Державин – Пушкин – Тютчев и русская государственность

Дата: 12.01.2016

		

Бицилли П.М.

Три
русских поэта, великих поэта, стояли близко к источнику русской власти. Каждый
из них, по своему, желал поэзией служить и содействовать этой власти. Каждый,
по своему, выразил в поэзии свое отношение к ней и к русской государственности
вообще. Связанные друг с другом хронологической и историко-литературной
преемственностью, они с указанной точки зрения образуют вместе одно
историческое явление. Но всякое историческое явление есть не однородная вещь, а
процесс, проходящий известные стадии. Эти стадии здесь соответствуют трем
поэтическим инвидуальностям. Индивидуальность же поэта – в силу определения –
неделима. Нельзя понять явления, которое мы избрали предметом исследования, не
выяснив взаимоотношения трех названных творческих индивидуальностей
всесторонне. Для Пушкина и Державина это до сих пор, насколько мне известно,
почти совсем не было сделано. Этим оправдываются первые §§ предлагаемой работы,
имеющие назначением подвести читателя к ее главной теме.

I

По
своему историческому воспитанию Пушкин и Державин принадлежали к двум различным
школам. «Вторым» языком Державина был немецкий, слабо известный Пушкину, воспитанному
на французском. Учителями Державина были немецкие одописцы школы «барокко».
Учителями Пушкина до Байрона – Вольтер и Парни. Один из новейших
исследователей, Л. Пумпянский, в статье «Поэзия Ф. И. Тютчева» [1] задается
вопросом, «почему Пушкин не воспринял наследия великолепного, колористического
барокко державинской школы», так же как и ее другого наследия – «акустицизма»,
т. е. «трактовки звуковых тем», – и не находит  ответа. Недоумение автора
усугубляется еще тем обстоятельством, что к «акустицизму» Пушкин все же позднее
обратился: сначала в «Обвале», а потом и в «М. Всаднике» («акустика погони»).
Можно было бы прибавить к этому, что в «М. Всадн.» Пушкин, чуть ли не
единственный раз, использовал и «колоризм» державинской школы [2]. Ничего загадочного
тут нет. Развитие поэзии не следует себе представлять как постепенное
накопление «красот». «Бескрасочность» и «беззвучность» поэзии Пушкина
обусловлены, надо полагать, особенностями его видения мира [3], которое,
вероятно, в свою очередь, по крайней мере отчасти, обуславливалось его выучкой
у поэтов, ничего общего с одописцами «барокко» не имевших. Если в «М. Вс.»
Пушкин все же «вернулся к Державину», то потому, что, как заметил и сам Л.
Пумпянский, он имел здесь дело с темой, в известном отношении «державинской». В
общем поэзия Пушкина – реакция против «державинского», «барочного» стиля, что и
было понято современниками:

во
вкусе медленном, немецком,

отвадь
меня низать мой стих, –

просит
Я. Н. Толстой Пушкина [4].

Однако,
идя от французов XVIII в. к созданию своего собственного поэтического стиля,
Пушкин все же должен был как-то преодолеть в себе Державина. В ранней молодости
он был несомненно под сильным влиянием последнего – и не удивительно: что он
мог в то время противопоставить в себе обаянию Державина? В лицейских
стихотворениях нередки случаи простого подражания Державину. Они бросаются в
глаза и отмечены Гротом и Л. Майковым в примечаниях к академическим изданиям
обоих поэтов. Державин тогда вводил его в мировую поэзию: «чувствительный Гораций»
являлся к нему вместе с Державиным («Городок»). Анакреон – тоже. В зрелую пору
творчества следы чтения Державина у него остались и обнаруживаются в ряде
реминисценций, «плагиатов», как их называл Гершензон, – по всей вероятности,
бессознательных [5]: «Что было, то не придет вспять» (На смерть Нарышкина). Ср.
«Цыганы»: что было, то не будет вновь; словом, видел-ли картины, непостижные
уму

С.
353

(Хариты)
[6]. Ср. «Рыцарь Бедный»: он имел одно видение, непостижимое уму; вот тот
летит, кто, строя лиру, языком сердца говорил. Ср. «Друзьям»: …языком сердца
говорю; скользим мы бездны на краю (На смерть кн. Мещерского). Ср. есть упоение
в бою и бездны мрачной на краю; где должно действовать умом, он только хлопает
ушами. Ср. «1-ое посл. к цензору»: где-б должно умствовать, ты хлопаешь глазами
(Вельможа); идет (Суворов) в веселии геройском и тихим манием руки … сзывает
вкруг себя полки (На переход Альпийск. гор). Ср. «Полтава»: вдруг слабым манием
руки на русских двинул он полки. В «Полтаве» же находим двойную реминисценцию:
из цитированной оды (идет, одет ночным туманом, по безднам страшный исполин: за
ним летит в доспехе рдяном во след младой птенец орлин) и из оды на отбытие в.
кн. Ник. П. и Mиx. II. к армии. 1814 (птенцы, спорхнувшие с гнезда полсветного
Петрова дома…). У Пушкина: за ним вослед неслись толпой сии птенцы гнезда
Петрова. Пушкинский прием изображения появления Петра: идет… и т. д. –
является тоже реминисценцией из первой оды. Характерно, что в столь родственном
«Полтаве» и по сюжету, и по стилю «М. Всаднике» находим реминисценции из
«Водопада», находящегося в стилистическом сродстве с только что названной одой:
На темном взоре и челе сидит глубока дума в мгле. Ср. Ужасен он в окрестной
мгле. Какая дума на челе и т. д. Жизнь есть небес мгновенный дар, устрой ее
себе к покою (На смерть кн. Мещерского). Ср. «На выздоровление Лукулла»: так,
жизнь тебе возвращена со всею прелестью своею. Смотри: безценный дар она, умей
же пользоваться ею. Державинскому «мгновенный» соответствует у Пушкина «бесценный»
– нередкий у Пушкина случай звуковой реминисценции, сочетающейся со смысловою,
а, может быть, и вызывающей последнюю. Рифмические реминисценции порой влекут
за собою у Пушкина реминисценции мотивов: И самые забавы, и самая любовь,
наукой были славы и к подвигам жгли кровь (Описание торжества в доме кн.
Потемкина). Ср. «Демон»: Когда возвышенные чувства, свобода, слава и любовь, и
вдохновенные искусства так сильно волновали кровь… В одном случае Пушкин
приходит к Державину путем более сложных ассоциаций: он вспоминает свою юность
в Царском Селе, те дни, когда в садах лицея он безмятежно расцветал, и в его
воображении встает картина из державинской «Прогулки в Царском Селе»: в
прекрасный майский день, в час ясный погоды… при гласе лебедей… мы, в
лодочке катаясь, гуляли в озерке. И его собственное воспоминание облекается в
символы, навеянные этой реминисценцией: весной, при кликах лебединых, являться
муза стала мне. В другом случае сходное настроение вызывает реминисценцию  размера
и отчасти символики: державинская «3има» несомненно явилась для Пушкина
исходной точкой в создании «Зимнего Вечера»:

Что
ты, муза, так печальна, пригорюнившись сидишь? Сквозь окошечка хрустальна,
склоча волосы, глядишь? Ср. что-же ты, моя старушка (в которой Пушкин олицетворял
свою музу), присмирела у окна? Ср. также конец обоих стихотворений:

Между
тем к нам, Вельяминов,

ты
приди, хотя согбен:

огнь
разложим средь каминов,

милых
сердцу соберем,

и
под арфой тихогласной,

наливая
алый сок,

воспоем
наш хлад прекрасный;

дай
Зиме здоровье Бог!

Ср.:
выпьем, добрая подружка и т. д. …

Равным
образом, ода «На возвращение Зубова из Персии» послужила исходной точкой для
пушкинского «Кавказа»:

О
юный вождь! Сверша походы,

прошел
ты с воинством Кавказ,

зрел
ужасы, красы природы;

как
с ребр там страшных гор лиясь,

ревут
в мрак бездн сердиты реки;

как
с чел их с грохотом снега

падут,
лежавши целы веки;

как
серны, вниз склонив рога,

зрят
в мгле спокойно под собою

рожденье
молний и громов.

В
«Кавказе» – та же точка, с которой изображается горный пейзаж: с горных высот:
Кавказ подо мною… Отселе я вижу потоков рожденье и первое грозных обвалов
движение. Здесь тучи смиренно идут подо мной и т. д. [7]. Картину наступления
зимы в «Осени во время осады Очакова» (Борей на Осень хмурит брови и Зиму с
Севера зовет и т. д.). Грот правильно сближает с «Евг. Он.» XII, строфы 29-30
(Уж небо осенью дышало и т. д.). Но он не сделал еще одного сопоставления: – с
песней Председателя из «Пира во время Чумы»:

Идет
седая чародейка,

Косматым
машет рукавом,

и
снег, и мрак, и иней сыплет…

Когда
могучая зима,

Как
бодрый вождь, ведет сама

На
нас косматые дружины

Своих
морозов и снегов…

Форма
«Пира Петра Великого» внушена началом «Шествия по Волхову Российской
Амфитриты»:

Что
сияет от заката

в
полнощь полудневный свет?

Средь
багряна сткляна злата

кто
по Волхову плывет?


– – – – –

Посидон-ли
с Амфитритой

озирает
ход то рек? …


– – – – –

Иль
Прекраса перевозит

в
Выбутск Игоря в ладье? …

Нет
– не древних див картина

удивляет
смертных взгляд:

шествует
Екатерина

со
Георгом в Петроград.

Гениальное
изображение того, как зарождается вдохновение (в «Осени»), навеяно
«Благодарностью Фелице»:

Когда
поверх струистой влаги

благоприятный
дунет ветр,

попутны
вострепещут флаги

и
ляжет между водных недр

за
кораблем сребро грядою:

тогда
испустят глас певцы

и
с восхищенною душою

вселенной
полетят в концы.

Когда
небесный возгорится

в
пиите огнь, он будет петь …

Ср.:
И мысли в голове волнуются в отваге, и рифмы легкие навстречу им бегут. Так
дремлет недвижим корабль в недвижной влаге и т. д.

Сделанные
сопоставления, конечно, не исчерпывают вопроса о влиянии Державина на П-на.
Следовало-бы заняться, с этой точки зрения,  пушкинской символикой, рифмами,
вообще, словарем [8]. Пока ограничусь еще одним примером – весьма
показательным.

II

Если
не ошибаюсь, «пушкинисты» до сих пор как-то мало занимались одним из самых
таинственных стихотворений Пушкина – «3аклинанием» [9]. О нем писал Гершензон,
развивший довольно фантастическую теорию о «примитивизме» представлении П-на о
загробной жизни, что он склонен был относить насчет «африканского»
происхождения поэта. В таком случае пришлось бы отыскивать «негров безобразных»
в числе предков целого ряда поэтов, современных П-ну, ибо «3аклинание» по
своему мотиву стоит далеко не особняком в русской и европейской поэзии той
поры. Брюсов, в примечании к «3акл.» в своем издании П-на, называет это
стихотворение «подражанием» Заклинанию Барри Корнуолла. Это верно, но это еще
не исчерпывает вопроса. На первый взгляд сходство между пушкинским
стихотворением и «An Invocation» Б. Корнуолла действительно велико. Оба «заклинания» произносятся т. сказ. условно (If,
at this dim and silent hour, Spirits have a power To wander from their homes of
light..: Come thou, the lost Marcelia…), оба «Заклинания» просят тень любимой облечься в какой угодно вид (Or be thou like a daemon thing, Or shadow lovering, Or like the
bloody shape и т. д.). И
все же оба «3аклинания» – совершенно различные произведения. Сжатое, намеренно,
жутко безобразное, «призрачное» стихотворение П-на неизмеримо выше, в
художественном отношении, своего «чувствительного», растянутого, вялого,
олеографически-«отчетливого» образца. «Список» лучше «оригинала». Но это еще не
все. В оригинале все очень просто и все «само собою разумеется». Поэт
собирается побеседовать с Марчеллой, конечно, о предметах, имеющих отношение к
ее новому местопребыванию, и получить от нее ряд интересующих его сведений. Вот
этого-то как раз и не хочет Пушкин. «Зову тебя не для того…» Это – как бы
ответ английскому стихотворцу. «Заклинание» – своего рода обратная пародия на
«An Invocation». Вместо Корнуолловой Марчелли (Marcelia) у П-на стоит другое
имя – Лейла. То или иное «поэтическое» имя иногда является  у П-на скрытым
указанием на источник [10]. «Лейла» подводит нас к окончанию «Гяура», где герою
является призрак Лейлы. И, действительно. по напряженной страстности
переживания смерти любимой женщины «3аклинание» стоит гораздо ближе к
байроновским строкам, нежели к «пьесе» Барри Корнуолла [11].

Различные
«заклинания», вызывание духов, были в моде в поэзии того времени. Эта мода была
создана двоякого рода увлечением: во-первых, оккультными «науками». во-вторых,
фольклором. Кроме Б. Корнуолла и Байрона [12], у Пушкина могли быть – и были –
и другие источники. «3аклинание», через юношеское стихотворение «К молодой
вдове», приводит к «Le Revenant» Парни, точнее – к переводу Батюшкова
(«Привидение») [13]:

…из
могилы

если
можно воскресать,

я
не стану, друг мой милый,

как
мертвец тебя пугать (ср. «как ужасное видение»).


– – – – – –

Нет,
по смерти невидимкой

буду
вкруг тебя летать …


– – – – – –

Стану
всюду развевать

легких
уст прикосновеньем

как
зефира дуновеньем, (приди… как легкий луч иль дуновенье)

легкий
запах свежих роз…

Отличие
«3аклинания» от окончания «Гяура» и oт «Revenant» в том, что у Байрона призрак
Лейлы сам является герою; в стихотворении Парни поэт обещает своей
возлюбленной, что он явится к ней. В «3акливании» поэт вызывает «Лейлу». В этом
отношении пушкинское стихотворение стоит ближе к An Invocation, но также и к
державинскому «Призыванию и явлению Плениры»:

Приди
ко мне, Пленира,

в
блистании луны,

в
дыхании зефира,

во
мраке тишины.

Приди
в подобьи тени,

в
мечте иль легком сне,

и,
севши на колени,

прижмися
к сердцу мне…

Сходство
символики очевидно. Как и Пушкин, Державин не представляет себе заранее, к а к,
в какой форме осуществится «явление» умершей возлюбленной. Стихотворение
Державина навеяно действительным переживанием. На другой день после смерти
«Плениры» он почувствовал, в утреннем полусне, то, что рассказано им во второй
половине стихотворения:

Я
вижу: ты в тумане

течешь
ко мне рекой,

Пленира
на диване

простерлась
надо мной, –

и
легким осязаньем

уст
сладостных твоих,

как
ветерок дыханьем,

в
объятиях своих

меня
ты утешаешь

и
шепчешь нежно в слух …

Замечательно,
что и державинское стихотворение тоже так близко напоминает «Le Revenant», что
трудно удержаться от предположения о зависимости – и именно от подлинника, т.
к. перевод Батюшкова появился только в 1810 г., а «Призывание» написано в год
кончины «Плениры» (1794). Приведу наиболее показательные места:

Si
du sein de la nuit profonde

On peut revenir en ce monde,

je viendrai, n’en doutez pas …

– – – – – – –

Souvent du zephyr le plus doux

je prendrai l’haleine inseтsible…

Quand je reverrai les attraits

qu’effleura ma main caressante,

ma voix amoureuse et touehante

pourra
murmurer les regrets …

В
молодости Державин совершенно не знал французского языка. Впоследствии он
немного научился ему. В том, что он был в состоянии понять такого легкого
автора, как Парни, нет ничего невозможного. Перевел же он «Цирцею» Ж. Б. Руссо.
Отношение Державина к французской поэзии аналогично отношению Пушкина к немецкой:
отдаленное и случайное знакомство, не – абсолютное незнание.

Имея
все это в виду, можем восстановить поэтический генезис «3аклинания»
приблизительно следующим образом: Исходной точкой для Пушкина послужили, с
одной стороны, An Invocation, с другой, как и для Державина, Le Revenant: с
Parny Пушкин был связан все-же теснее нежели с Державиным. Но Parny привел его
к Державину. В отношении символики не An Invocation и не Le Revenant, но именно
«Призывание Плениры» было главным источником «3аклинания». Но, взяв от Барри
Корнуолла и от Державина то, что ему было нужно, Пушкин затем уже бросает их и
обращается от них – к Байрону. По эмоциональному тону, по художественной идее,
«3аклинание» и «Призывание Плениры», при всем их внешнем сходстве, совершенно
различные произведения, так же, как «3аклинание» и Аn Invocation. «Пленира»
столь жe характерна для Державина, как «3аклинание» для Пушкина. Чем кончается
«Призывание Плениры»? В конце первой строфы автор жалуется, что со смертью
Плениры он утратил половину своей души. И вот Пленира дает ему совет: «Миленой
половину займи души твоей». Этому совету Державин, как известно, скоро и
последовал. «Призывание и явление Плениры» написано тогда, когда сватовство к
Д. А. Дьяковой уже состоялось. То, что было  пережито Державиным сейчас после
смерти жены, он использовал особым образом, выведя первую жену в качестве
посредницы в его сватовстве к будущей второй. Стихотворение и написано в
приличествующей радостному семейному событию «куплетной» форме [14]. Характерен
также веселый, праздничный размер – трехстопный ямб. Куплетная форма
«Заклинания» (не подсказана-ли и эта черта «Пленирой»?), с повторением в конце
каждой строфы возгласов: Сюда! Сюда!, имеет, очевидно, совершенно иное
символическое значение: она внутренно обусловлена здесь тем, что стихотворение
это есть именно заклинание, что в нем присутствует начало волхвовання, ворожбы
(ср. «Талисман»). Безнадежно-горестный. «байронический» тон заклинания «Лейлы»
до такой степени контрастирует с семейно-идиллическим тоном призывания
«Плениры», что это пушкинское стихотворение кажется таким же поэтическим
ответом державинскому, каким «К молодой вдове» является по отношению к
«Привидению», – своего рода обратной пародией на державинское (как и, – мы
видели это – на Корнуоллово).

Это
своеобразное пародирование, когда «пародия» звучит внушительней и глубже, чем
пародируемое, обусловлено в данном случае коренными различиями обеих форм
видения мира – пушкинской и державинской. Державин – «наивный реалист». Были и
у него философские раздумья и искреннее религиозное чувство, и жажда
бессмертия, – но непосредственное ощущение «второго плана бытия» ему совершенно
чуждо. Есть что-то уже не «барочное», но восточное, что-то от «мурзы Багрима»,
и от сказок Шехеразады. в его упоении материею, в его переживании мира, как
совокупности плотных и косных «вещей» (с чем, несомненно, связан и его
«колоризм»), в его вере в материальное, вещественное. Он весь – «по сю сторону»
бытия. Перед Смертью он становится втупик, – как ребенок. Всего меньше его заботят
«тайны гроба» – тут он просто недоумевает перед разительным контрастом: где
стол был яств – там гроб стоит … Сын роскоши, прохлад и пег – куда,
Мещерский. – ты сокрылся? … Где он? Он там. – Где там? – Не знаем … Но это
нисколько не обесценивает в его глазах прелестей жизни: жизнь есть небес
мгновенный дар: устрой ее себе к покою. И Пушкин саркастически пародирует это
пожелание в коварном совете «Лукуллу» провести С. С. Уварова, обзаведясь
наследником:

Так,
жизнь тебе возвращена

со
всею прелестью своею.

Смотри:
бесценный дар она.

умей
же пользоваться ею.

Укрась
ее: года летят.

Пора!
Введи в свои чертоги

жену
красавицу – и боги

ваш
брак благословят.

Погружение
в «вещественность» дало Державину истинное счастье. Подобно Пушкину, и он
тяготился порочным двором царей («Деревня» написана еще в державинском стиле) и
его душа просила покоя; – но он действительно обрел его. Его совершеннейшее
произведение, самое вдохновенное и самое мудрое – «Евгению. Жизнь Званская».
Вряд-ли бы он понял самые затаенные, самые трагические переживания и думы
Пушкина, – те, которые дали начало Воспоминанию, монологу Скупого Рыцаря, Песне
Председателя и «Не дай мне Бог сойти с ума».

III

Мы
видим, что «Памятник» отнюдь не является единственным примером использования
державинского образца у Пушкина. В известном отношении этот пример даже
наименее характерен. Здесь нет злементов «обратной пародии», – ибо и в образце
тон уже взят до некоторой степени созвучный пушкинскому. Общий прием, каким
Пушкин приспособляет Державинский материал для своего творчества, может быть
охарактеризован так: Пушкин разгружает его от избытка «вещественности»;.
упрощает и, в известном смысле, «обедняет» его [15]; вместе с этим углубляет
настроение и, наконец, прибавляет каплю своего душевного «яда», вносит в
безмятежный державинский мир тревогу… В первом отношении «Памятник»
составляет исключение. Это понятно, – ибо и у Державина в данном случае
отсутствуют его обычные стилистические черты. Державинский «Памятник», в
отличие от прочих его произведений, безобразен, бескрасочен и беззвучен.
Любопытно, что в прочих отношениях Пушкин, перерабатывая здесь Державина, идет
дальше его в пользовании приемами державинского же стиля: в пушкинском
«Памятнике» больше славянизмов, торжественных, «высокопарных» речений, нежели в
державинском. Стилистически пушкинский «Памятник» ближе к «Лебедю» и к
«Ласточке», нежели к своему прямому образцу:

Душа
моя! Гостья ты мира!

Не
ты-ли перната сия?

Воспой
же бессмертие, лира!

Восстану,
восстану и я… (Ласточка).

Вот
тот летит, что, строя лиру,

языком
сердца говорил,

и,
проповедуя мир миру,

себя
всех счастьем веселил. (Лебедь).

Ср.
душа в заветной лире и т. д. Возможно, что, по ассоциации, отсюда же попало в
«Памятник», – в измененном значении – и эмфатическое «всяк сущий в ней я з ы к»,
вместо простого «в народах не-иссчетных», как у Державина. Это усиление пафоса,
это повышение тона имеет у Пушкина особое значение. Формально державинский
«Памятник» «логичнее» пушкинского. Перечислив свои права на бессмертие, поэт
сам возлагает на себя венец [16], и этим «апофеозом» заканчивает стихотворение.
Пушкин «отвечает» Державину: его муза «не требует» венца. Тон, у Державина
постепенно повышающийся, у Пушкина постепенно падает (следует заметить
исчезновение славянизмов к концу стихотворения). Слова, выражающие горацианское
презрение к «черни», отнесены на последний стих: и не оспаривай глупца. Ср. у
Державина: О Муза! возгордись заслугой справедливой, и презрит кто тебя – сама
всех презирай; непринужденною рукой, неторопливой, чело твое зарей бессмертия
венчай. Пушкин даже не говорит о «презрении»: Просто – не оспаривай глупца. Его
муза уже выше страстей, «выше всех желаний». Это – трагическая автаркия Скупого
Рыцаря. Вот она, эта капля яду, неведомого Державину. Гершензон имел некоторые
основания заподозрить иронию в 4-ой строфе. Но его толкование черезчур
упрощенно. Смеяться над своею деятельностью «пустынного сеятеля свободы»
Пушкину не приходило в голову [17]. Специфический пушкинский «яд», особая
горечь, которой пропитан «Памятнике», заключается вовсе не в том, что
торжественное всенародное признание поэта основано на недоразумении, – как
толкует Гершензон, что его слава у «глупцов» основана на чем-то ином, нежели
его слава у «пиитов», – но в том, что и этой славы ему не нужно.

Это
не мешает ему выдвинуть свой «титул» на бессмертие с такой же убежденностью,
как это сделали Гораций и Державин. И в том, как он это сделал, заключается
опять «ответ» – и притом весьма принципиального свойства – Державину:


Первый я дерзнул, заявляет Державин, в забавном русском слоге,

о
добродетелях Фелицы возгласить,

в
сердечной простоте беседовать о Боге

и
истину царям с улыбкой говорить.

Речь
идет, конечно, далеко не об одной лишь стилистической реформе, но и о том, что
«улыбка» прикрывала подчас у него истины, царям мало приятные. Пушкин идет
дальше. Весьма вероятно, что – как догадываются некоторые исследователи, –
«чувства добрые», это – те «bons sentiments», выраженные в «Деревне», за
которые велел его благодарить Александр I. Но о царях в «Памягнике» нет уже
речи. Пушкин гордится тем, что эти чувства добрые он возбуждал – в народе.
Более того: несомненно с умыслом горацианско-державинские, чисто риторические
«пирамиды» заменены александрийским столпом. Поэт перерос своего венценосного
преследователя. Так, парафразируя Державина, намеренно удерживая его
построение, следуя за Державиным стих за стихом, внося лишь незначительные
изменения, Пушкин бесконечно углубляет содержание своего образца [18].

Пушкин
знал, что делал, когда, подводя итог своего поэтического пути, избрал для
этого, в качестве формы, парафразу соответствующего произведения Державина.
Медлительная эпопея личной жизни Державина уже как-то предвосхищает
стремительно разыгравшуюся трагедию пушкинской судьбы. Первый был признанным
российским Пиндаром, вторый, Овидий при одном Цезаре, искренно стремился к
тому, чтобы явиться Горацием при его преемнике. Раньше Пушкина, Державин мечтал
о благодетельной роли певца, приближенного к престолу, старался напоминать
сильным мира о «святой добродетели» и священной «справедливости» (постоянные
его выражения), о Всевышнем, судящем царей, как своих рабов; был, как поэт,
таким же бельмом на глазу «вельмож», каким он был в качестве сенатора и
генерал-прокурора; пребывал хронически в том фальшивом положении, в которое
попал при Николае Пушкин; подобно Пушкину, познакомился (при Павле) с
приятностями высочайшей цензуры и, подобно Пушкину, был вынужден убедиться в
неосуществимости своей попытки при помощи «лиры» облагородить суровую и бездушную
русскую государственность. Его борьба за свои права божественного избранника и
просто за свое достоинство человека трогательна. Его падения – редки и
несущественны, – и он искупил их прямодушием, с каким он сознавался в них [19]. Он писал оды Зубову и Павлу Петровичу – Пушкин не «пел»

Бенкендорфа,
да последнего бы никакая ода не проняла; но после расправы с декабристами,
убоявшись быть заподозренным в неблагодарности, которая «хуже либерализма», он
все-же выразил «надежду славы и добра» и уверил – старался и себя уверить, –
что глядит вперед без боязни. В этом «державинском» положении он не случайно
вспомнил о своем предшественнике, когда доказывал «друзьям», что он не льстец и
что он слагает царю свободные хвалы: языком сердца говорю – повторил он стих из
«Лебедя».

Своей
деятельности гражданина Державин не отделял от своего поэтического подвига. В
первой ему рано пришлось разочароваться:

Что
обо мне расскажет слава,

коль
я безвестну жизнь веду?

Не
спас от гибели я царства,

царей
на трон не возводил. (как Минин и Пожарский).


– – – – – –

И
защитить не мог закона (как Долгоруков). [20]

Каждый
раз, когда он пытался сделать последнее, он наталкивался на то, что с
предельной символической выразительностью сказалось в одном случае, когда он
уговаривал Александра отказаться от противозаконного распоряжения: «ведь я
самодержавен», возразил ему царь: «Либералом» Державин не был, конечно,
никогда; но – он пережил пугачевщину, столь приковывавшую к себе внимание
Пушкина, и проблема «русского бунта» представлялась и его сознанию. В рукописи
«Колесницы», написанной по поводу французской революции (1793), есть такие,
перечеркнутые им, заключительные стихи:

О
вы, венчанные возницы,

бразды
держащие в руках,

и
вы, царств славных колесницы

носящи
на своих плечах!

Учитесь
из сего примеру

царями,
подданными быть,

блюсти
Законы, нравы, веру

и
мудрости стезей ходить.

Учитесь,
знайте: бунт народный,

как
искра, чернь сперва горит,

потом
лиет пожара волны,

которых
берег небом скрыт.

В
своей духовной власти российского Пиндара и Тиртея он разочаровался едва ли не
еще раньше. Он начал с того, что в «восторге» пел Фелицу и, изображая ее –
совершенно искренно – воплощением всех добродетелей, открывал себе возможность
«наставлять» ее приближенных. Ободренный успехом у «Фелицы» своей первой оды к
ней, он пытался укрыться за авторитет самой монархини: сама Фелица требует от
Мурзы внять «страшным истинам»:


– – – – когда

поэзия
не сумасбродство,

но
вышний дар богов, тогда

сей
вышний дар богов лишь к чести

и
к поученью их путей

быть
должен обращен …

Пушкин,
снова скрыто полемизируя с Державиным, уже влагает подобное требование в уста
«черни» и дает свой ответ, по пессимизму оставляющий далеко за собою
державинское разочарование.

Но
не в «бичевании пороков» полагал Державин свое главное поэтическое назначение.
Основным двигателем его поэзии был «восторг». И вот тут-то его постигло самое
горькое разочарование. Познакомившись лично с Екатериной, он пришел к
убеждению, что «сия мудрая и сильная государыня… в суждении строгого
потомства не удержит на вечность имя Великой…» (Записки, Ак. Изд. 1876 г.,
VI, стр. 669). «Восторг» сразу же покинул его: «ибо издалека те предметы,
которые ему казались божественными, и приводили дух его в воспламенение, явились
ему, при приближении ко двору, весьма человеческими и недостойными великой
Екатерины, то и охладел так его дух, что он почти ничего не мог написать
горячим чистым сердцем в похвалу ее» (ibid. 626). Екатерина «неоднократно
прашивала его, чтобы он писал вроде оды Фелицы. Он ей обещал и несколько раз
принимался, запираясь по неделе дома; но ничего написать не мог, не будучи
возбужден каким-либо патриотическим славным подвигом» (ibid. 606).

Здоровая
натура Державина не терпела пессимизма. И отказаться от поэзии было не в его
силах. Но в то же время и свойство его поэтического дара и его поэтическая
подготовка были таковы, что «петь» он мог только будучи в «восторге». Выход был
найден без труда. Если была утрачена Фелица, то оставались Пленира, Милена,
«Жизнь Званская». «Лиру Пиндара» он сменил на «анакреонтову» – и эта эволюция
совершилась без судорог и без горечи. В новом своем мире он обрел и счастье, и
новые предметы «восторга», «душевного восхищения». Издалека, отраженный в
«Вестнике», и покинутый мир казался прекрасен:


– – – – – порой

дивлюся
в Вестнике, в газетах иль журналах,

Россиян
храбрости, как всяк из них герой,

где
есть Суворов в генералах.

Творческий
путь Пушкина вел его в направлении, обратном державинскому. В начале его Пушкин
лишь редко обращался к «большому искусству». Всегда точный в своей
терминологии, он не случайно снабжает Музу дней первоначальных не «лирой», но
пастушеской свирелью, семиствольной цевницей. Чем дальше, тем реже звучит в его
устах этот инструмент. Отход от «чистой» лирики был как раз тем, что
современники приняли за «упадок» его поэтического гения. Он становится мастером
ставшей уже чуждой читателям «большой формы». Из Анакреона или Овидия он
обратился – не в Пиндара, конечно, скорее – в Вергилия. «Личное», «космическое»
и «историческое» сливается в его поэзии воедино, – тогда как для «наивного
реалиста» Державина эти сферы всегда оставались разобщенными, и он переходил от
одной к другой, связуя их лишь посредством «уподобленнй», сосредоточиваясь на
каждой из них поочередно и отходя от них по мере того, как каждая давала, или
переставала давать ему поводы для «восхищения». «Восторг» перед личной жизнью
Пушкин в юности еще по временам способен был испытывать. Но трагизм русской
«исторической действительности» всегда был для него очевиден. С возрастом
наивное разграничение «субъективного» и «объективного» им преодолевается
всецело. В Анчаре он олицетворяет закон Зла, тяготеющий безразлично над всеми
сферами бытия. С мужеством безнадежности он отказывается от попытки уйти,
подобно Державину, от ужаса «истории». «Побег», который он замыслил, относится
к житейскому плану, не – к творческому. Его творческие искания обращены не на
«положительные предметы для поэзии», но на преодоление жизненной трагедии
посредством поэзии. Его Петр «ужасен» в «Полтаве» (чем не исключается то, что
он – и «прекрасен»: в «ужасном» для Пушкина есть своя красота); и «ужасен» его
истукан в «Медном Всаднике». Прияв мир целиком, каков он есть, Пушкин претворил
его в другой, свой мир, и подчинил его закону меры и ритма, царящему в этом
последнем. Таков сокровенный смысл его «аполлинического» ответа Державину:

He
для житейского волненья,

не
для корысти, не для битв,

мы
рождены для вдохновенья,

для
звуков сладких и молитв.

V

Поймали
птичку голосисту,

и
ну сжимать ее рукой.

Пищит
бедняжка вместо свисту,

а
ей твердят все: пой да пой.

Для
Державина все дело сводилось к этому. Пушкин смотрел дальше и глубже. В
«Поэте», в «Поэте и Черни», в «Свободы сеятель пустынный», в «Памятнике» он уже
подходил к вопросу о вечном и роковом конфликте общего значения – конфликте
«поэзии» и «жизни», «культуры» и «политики». Его собственный конфликт со Двором
и с Властью был – он уже понимал это – только частной формой проявления этого
общего конфликта. Из этого, однако, не следует, что те специфические черты
взаимоотношений «поэзии» и «государственности», какие были характерны для
России времени Державина и Пушкина, Екатерины и Павла, Александра и Николая,
сами по себе маловажны и даже безразличны. Разлад между «культурой» и
«политикой» существует всегда. Как и в чем он проявляется, к а к «политика»
«сжимает» «культуру» – этим и определяется сущность каждого данного
исторического момента. Ак. П.Б. Струве недавно назвал «лживой» и «хамской»
легенду о Николае I, «мучителе» Пушкина. Не Николай-ли, напоминает ак. Струве,
назвал Пушкина «умнейшим человеком в Россни»? Ак. Струве прав в том, что
«легенда», действительно, грубо упрощает действительность! Но и восходящая к
Жуковскому легенда, изображающая отношения между царем и поэтом в виде какой-то
идиллии, грешит тем же. С точки зрения, формулированной только что, один эпизод
в истории этих взаимоотношений представляет особый интерес, ибо он, как нельзя
лучше, вскрывает и «вечный» и «исторический» смысл соответствующего трагического
конфликта. Значение этого эпизода усугубляется именно тем, что, по своей
природе он не имеет ничего общего с теми столкновениями, которые возникали у
Пушкина со Двором из-за камер-юнкерского мундира, из-за цензуры, из-за прошения
об отставке. Это конфликт внутренний, чисто-символический: царь и поэт сами
ничего о нем не знали.

В
1835 г. Николай собрался за границу. Перед отъездом, опасаясь покушений на свою
жизнь со стороны поляков, он оставил наследнику «наставление» [21]
весьма любопытное по построению и стилю. Не может быть сомнений в том, что
автор «наставления» парафразировал последний монолог Бориса Годунова. Подобно
пушкинскому Борису, и Николай озабочен преимущественно тем, что нужно будет
предпринять его сыну, чтобы закрепить за собою власть среди предвидимых царем
внутренних смут и под угрозой польской опасности. Это-то обстоятельство и
заставило его почерпнуть советы политической мудрости из пушкинского монолога,
воспроизводящего в свою очередь предсмертный монолог Генриха IV у Шекспира [22]. Привожу параллельные места:

Ты с малых лет сидел со мною в
думе, ты знаешь ход державного правленья; не изменяй теченья дел. Привычка
душа держав. Я ныне должен был восстановить опалы, казни – можешь их
отменить; тебя благословят… Со временем и понемногу снова затягивай
державные бразды. Теперь ослабь, из рук не выпуская. Будь милостив, доступен
к иноземцам, Со строгостью храни устав церковный. О милый сын! Ты входишь в
те лета, когда нам кровь волнует женский лик. Храни, храни святую чистоту
невинности.
…Когда все приведено будет в
порядок, вели призвать к себе совет, и объяви, что ты непременно требуешь во
всем существующего порядка дел, без малейшего отступления, и надеешься, что
каждый усугубит усилия оправдать мою и твою доверенность… Сначала, входя в
дело, спрашивай, как делалось до тебя, и не изменяй ни в чем ни лиц. ни
порядка дел. Дай себе год или два сроку …и тогда царствуй (подчеркнуто в
подлин.). Будь м и л о с т и в и доступен ко всем несчастным. Соблюдай строго
все, что нашей церковью предписывается. Ты молод, неопытен и в тех летах, в
которых страсти развиваются, – но помни всегда, что ты должен быть примером
благочестия …
В семье своей будь завсегда
главой. Мать почитай, но властвуй сам собою: ты муж н царь; люби свою сестру,
ты ей один хранитель остаешься…
У тебя остается нежная мать, –
утешать ее, беречь, чтить и слушать ее советов – твоя священная
обязанность… Три брата у тебя, которым отныне ты служить должен отцом…
Блюди о сестрах, люби их нежно, старайся об будущей их участи.

Подобно
пушкинскому Борису, Николай наставляет сына, как удержать в повиновения войско,
«ежели б, чего Боже сохрани, случилось какое-либо движение и беспорядок», и как
усмирить мятеж.

«Борис
Годунов» произвел сильное впечатление на царя [23]. Из письма
Пушкина к Бенкендорфу от 16 апр. 1830 г. мы узнаем, что августейшего цензора
смущали в трагедии те места, которые могли казаться намеками на современность.
Именно это последнее и побудило Николая применить к себе в 1835 г. то, что он
прочел у Пушкина о Борисе. Самую разительную аналогию между 1605 годом и 30-ыми
годами должна была представить воображению Николая польская опасность: «не
давай никогда воли полякам, завещает он сыну: упрочь начатое и старайся
довершить трудное дело обрусения (подчеркнуто в подлин.) сего края, не
ослабевая в принятых мерах».

В
этом настроении Николай прибыл в Варшаву. Здесь он произнес свою знаменитую
речь, в которой грозил полякам, что если они будут продолжать помышлять об
отдельной польской национальности, он сожжет Варшаву орудийным огнем. Это было
прямым, хотя, конечно, бессознательным издевательством над «русским певцом»,
вдохновителем царя:

в
бореньи павший невредим:

врагов
мы в прахе не топтали…

мы
не сожжем Варшавы их…

Замечательно,
что Державин, при Павле, навлек на себя гнев царя тем, что высказался против
репрессий, применяемых к полякам, проявляющим недовольство новым режимом. Что
бы мы сказали, рассуждал он, о русском народе, если бы он, в аналогичных
условиях, подчинился безропотно победителю? Ксендзы и польские крестьяне не
рады русским? Что в этом удивительного? И можно ли за это их преследовать?..

***

Два
великих русских поэта видели и выстрадали трагедию русской  поэзии в ее
столкновении с русской государственностью. Оба они, каждый на свой лад, искали
спасения от этой трагедии. Третий попытался ее устранить, – «снять», выражаясь
философским языком. Эта попытка коренится в мировоззрении Тютчева, на которое
проливает свет его поэтика.

VI

Л.
Пумпянский в цитированной выше статье показал, что, с точки зрения истории
словесного искусства, Тютчева следует счесть восстановителем, после Пушкина,
державинской традиции. Тютчев удержал и развил наиболее значительные
особенности державинского стиля: красочность и «акустицизм»; Тютчев в полной
мере использовал державинскую словарную тенденцию: вслед за Державиным, он
любит «высокопарные» сложные слова, – результат немецкого влияния; – ведь и
Тютчев, как Державин, и в противоположность Пушкину, связан с немецкой
культурой. Автор не дал исчерпывающего объяснения этого явления, хотя и был
близок к нему. Оно обусловлено особенностями тютчевского мировоззрения, хорошо
выясненного автором. Как философ, Тютчев всецело стоит на почве немецкой
романтической метафизики. Тютчев – «чистый», можно даже сказать, – «наивный»
метафизик. «Чистая» метафизика, приписывающая кантовской «вещи в себе» значение
не просто предельного понятия, некоторой «точки», в которую упирается «критика
чистого разума», но подлинной «вещи», обладающей «реальностью» в таком же смысле,
в каком, для «наивного реализма» реален видимый мир, метафизика, ищущая за
«скорлупою Природы» ее «ядро», или, как выражается Тютчев, «ее самое» – такая
метафизика обязательно тяготеет к тому, чтобы выродиться в своего рода «двойную
физику». Легкий, беззвучный, бескрасочный, зыбкий, непрестанно меняющийся,
вечно движущийся мир Пушкина не пригодился бы к тому, чтобы служить
«блистательным», «златотканным», «покровом», наброшенным на Природу. Пушкинская
«оболочка» слишком прозрачна и тонка. «Скорлупа» Природы должна соответствовать
по своей плотности, вещественности, массивности «ей самой». Таково угадываемое
иррациональное видение мира, сопутствующее чистой метафизике. У Тютчева это
видение мира было к тому же поддержано тем, что метафизика была для него – бессознательно
– только методом, чтобы разобраться – в себе самом. Лирик в нем вытесняет
метафизика и «вещь в себе» подменивается у него «хаосом», который он ощутил в
собственной душе. Этому субъективному хаосу должно противопоставить объективный
космос, представляющий во всем полную противоположность «хаосу» (руководящее
методическое «правило» «чистой», т. е. обязательно, и в силу  определения,
дуалистической метафизики отвечает у Тютчева повелительному внутреннему
побуждению, составляющему источник его творчества: на то он и великий поэт), –
и, начав с «отрицания» видимого мира, Тютчев, в поэтическом плане, возвращается
к тому его «утверждению», которое так радует и так пленяет в «наивном реалисте»
Державине. Но в Тютчеве оно уже не радует. Он ни на миг не забывает о том, что
«этот мир», столь стройный и столь осязаемо «настоящий» – лишь видимость. Он
всецело охвачен непосредственным ощущением «двупланности» бытия. И этот
трагический разлад он не в силах преодолеть поэзией, – что удалось
бессознательному монисту, Пушкину. Поэтому поэзия и не могла стать для него
тем, чем она была для Державина с одной стороны, для Пушкина с другой – главным
делом жизни. Для Державина поэзия была отражением мира, прекрасного сам по
себе. Для Пушкина автономным средством преодоления его ужаса. Для Тютчева –
органом познания «подлинной реальности» – Хаоса, Ночи, Смерти, Невыразимого. В
поэзии он только проговаривался. Его величайшее произведение – Silentium.

Для
творчества Тютчева характерно то, что его «политические» стихотворения стоят
особняком от его лирики. Их сразу же можно выделить из последней – и притом по
одному неизменному признаку они бесконечно слабее лирических. Как это
объяснить? Спору нет: падения в этой области случались и с Державиным и даже с
Пушкиным. «Бородинская годовщина» хуже «Воспоминания» и среди «гимнов», которые
вымучивал из себя Державин, искупая этим «истины», которые он «с улыбкой»
говорил «царям» – немало хламу. Но «Фелица» и «Видение Мурзы» стоят на высоте
«Ласточки» и «Жизни Званской», а «Медный Всадник» венчает собою все пушкинское
творчество. Почему не удалось Тютчеву представить и мир исторический в таком же
великолепии, как Космос?

Потому,
что в приложении к этому миру его общая форма постижения жизни, дуализм, имела
особое применение. В противоположность «зримой оболочке» Природы, «оболочка»
Истории Тютчеву далеко не представлялась ни прекрасной, ни обаятельной.
«Реальной» русской государственности Тютчев не идеализировал, – так же, как и
Державин и как Пушкин. И Николаю I он знал цену. Но последовательный метафизик,
т. е. дуалист, он – вместе с прочими славянофилами – нашел выход, который и в
голову не мог бы притти ни наивному реалисту Державину, ни бессознательному
монисту, духовному собрату Гете, Пушкину: Николай I – это только «оболочка», «скорлупа».
За нею кроется «ядро», «русская Идея». Соотношение между «скорлупой» и «ядром»
в этом мире – обратное тому, какое существует в мире Природы: В последнем
Космос – видимость, поверхность, за ним – Хаос. В мире Истории – Хаос бушует во
вне. Но он – только «видимость», заволакивающая собою строй, гармонию,
абсолютное Добро, присущие «Идее». Это a priori и явилось для Тютчева камнем
преткновения на его поэтическом пути. Хаос, «родимый Хаос» был ему так же
хорошо знаком, как и мир, расстилавшийся перед его телесными очами. Он
изображал Ночь с такой же пластической выразительностью, как и День. Но
«русская Идея» была его построением. Он мог «утверждать» ее, – он ее не
созерцал. В сущности, эта «идея» оставалась и для него, как для прочих
славянофилов, просто понятием, или своего рода «постулатом практического
разума».

Мироощущение
Тютчева, как и мироощущение Пушкина, трагично. Сущность трагического
мироощущения в том, что охваченного им влечет к трагедии. Недостаточно видеть
вездесущее Зло: надо любить его. Люблю сей Божий гнев, люблю сие незримо во
всем разлитое, таинственное зло. Тютчев, подобно Пушкину, «любил» Зло не только
в плане Природы, но и в плане Истории: счастлив оратор римский, видевший во
всем его величьи закат кровавой звезды Рима:

Блажен,
кто посетил сей мир

в
его минуты роковые:

его
призвали Всеблагие,

как
собеседника, на пир…

Но
это влечение, поскольку дело касалось России, Тютчев подавлял в себе. Между тем
как Державин, когда историческая действительность черезчур уж резала глаза,
зажмуривался, подобно ребенку, между тем как Пушкин, бесстрашно глядя в лицо
Истины, победил ее поэзией, – Тютчев старался убедить себя и других, что за
нею, за этой действительностью, он прозревает нечто, чего на самом деле он не
видел [24].

Что
это так и было, – об этом свидетельствует самое качество его соответствующих
стихов. Дело не в том только, что эти стихи эстетически слабы, – но и, главное,
в том, что «русская идея» в них в сущности никак не раскрывается. По большей
части это просто – рифмованные не то   «передовицы», не то дипломатические
«депеши», во вкусe тех, которые он составлял в молодости, когда он пробовал
быть дипломатом, и которые его начальство отказывалось отправлять, находя, – и
совершенно основательно, – что они «недостаточно серьезные» [25].

Таков
был исход попыток русской поэзии занять свое место у подножия трона. «Кто нас
уважает, певцов истинно вдохновенных, в том краю, где достоинство ценится в
прямом содержании к числу орденов и крепостных рабов? Все-таки Шереметевы у нас
затмили бы Омира… Мученье быть пламенным мечтателем в краю вечных снегов.
Холод до костей проникает, равнодушие к людям с дарованием; но всех равнодушнее
наши Сардары: я думаю даже, что они их ненавидят» – писал однажды Грибоедов
Бегичеву. Поскольку дело идет об «умопостигаемом» существе отношений между
«певцами» и «Сардарами» – Грибоедов едва-ли был неправ.

Список литературы

 [1]
Урания. Тютчевский Альманах, 1928, стр. 39–47.

[2]
См. мои Этюды о русской поэзии. Прага, 1926, 112.

[3]
Там: же, 120 сл.

[4]
Цит. у Калаша, Поэтическая оценка Пушкина, Р. Мысль, 1899, N. 7

[5]
Отмечу, кстати, случай несомненного пародирования: Так, князь, обращается
Державин: к Шаховскому: держись и ты сих правил, – и верь, что похвала – мечта:
счастлив, коль отличает Павел, и совесть у тебя чиста. (Похвала за Правосудие.)
Ср. шуточное послание к П. П. Вяземскому: душа моя, Павел, держись моих правил
и т. д.

[6]
Отмечено у Гершензона, Статьи о Пушкине. М. 1926. стр. 121.

[7]
Ср. Гершензон, 1 с.

[8]
Замечу мимоходом, что редкое слово «белянка» в Е. Он., которое один из новейших
«пушкинистов» спутал с «белицей», заставив т. о. Онегина целоваться с
монастырской послушницей, едва-ли не заимствовано у Державина: ты тож белянка,
хороша: так поцелуй меня, душа. (Разные вина.) У Держ. это слово встречается
дважды.

[9]
К сожалению, далеко не все, что сделано в последнее время в области
исследования П-на, было мне доступно.

[10]
Так, Лаура из Д. Жуана приводит к Шиллеровской Melancholie an Laura: Weh! Entblattert seh ich deine Rosen liegen, Bleich erstorben deinen
sussen Mund, Deiner Wangen wallendes Rund Werden rauhe Wintersturme pflugen.
Duster Jahre Nebelschein Wird der Jugend Silberquelle truben; Dann wird Laura,
– Laura nicht mehr lieben, Laura nicht mehr liebenswurdig sein. Ср.: так молода и т. д.

[11] Twas then, I tell thee, father! then I saw her; yes, she lived
again; And shyning in her white symar As through the pale gray cloud the
star… I saw her, friar, and I rose Forgetful of our former woes, And clasp
her to my desperate heart, I clasp – what is it that I clasp? No breathing form
within my grasp, No heart that beats reply to mine… Сравнение со звездой
имеется и у Барри Корнуолла, но здесь
«звезда» имеет другую функцию –
не поэтического образа, а отвлеченного «понятия»; «путеводной звезды»: Then, soft and gentle beauty, be Still like a star to me; And I
will ever turn at night Unto thy soothing light, And fancy, white before thine
eyes, I am full in the smile of Paradise.

[12]
Предположение о том, что именно Байрон внушил П-ну его раздумья о загробной
жизни, было высказано Дашкевичем в статье: «Отголоски увлечения Байроном в
поэзии Пушкина» (Соч. П-на, изд. Венгерова, II, 441 сл.). О влиянии Байрона в
частности на «Заклинание» Дашкевич не говорит ничего. Для истолкования «3акл.»
следует поставить его в связь с другими стихотворениями П-на, затрагивавшими
тему о тайне смерти: иль чтоб изведать тайны гроба. Ср. Воспоминание (и оба
говорят… о тайнах вечности и гроба); Е. Он. II, черн. набр. к 16-й строфе:
…и предрассудки вековые, и тайны гроба роковые. Ср. сопоставления, сделанные
Морозовым в примечаниях к «Придет ужасный день» (Ак. изд. III. 353–369).

[13]
Сопоставление «Привидения» Батюшкова – Парни с «К молодой вдове» сделано Л.
Майковым (Ак. изд. 1). Стихотворение П-на является действительно как бы
поэтическим «ответом» Батюшкову, выраженным в символике, заимствованной у этого
последнего, – прием. свойственный П-ну и впоследствии. Ср. его ответ Мицкевичу
в «М. Всадн.» и примеры в тексте настоящей статьи.

[14]
Ср. окончания обеих строф:

I.
Хоть острый серп судьбины

Моих
не косит дней,

Но
нет уж половины;

во
мне души моей.

II.
Нельзя смягчить судьбину,

ты
сколько слез не лей

Миленой
половину

Займи
души моей.

[15]
Ради экономии места отказываюсь от сравнительного анализа самых характерных в
этом отношении образцов: «Осени во вр. ос. Очак.» и «Е. Он.» VII, 29–30.
Читатель без труда может проделать его и сам.

[16]
Собственно не он, а «Муза», его поэтический двойник. В рукописном варианте еще
категоричнее: венцом бессмертия чело мое венчай, говорит он Музе.

[17]
Чтобы не повторяться, отсылаю к моей статье: «3авет Пушкина» (Современные
Записки, 1926, т. XXIX), где дан подробный анализ «Памятника» с этой точкн
зрения. Ср. также обстоятельную, хотя перегруженную аргументацией, не всегда
идущей к делу, статью ак. Сакулина, «Памятник нерукотворный», в сборнике
«Пушкин», под ред. Пиксанова, I, M. 1924. Выводы ак. Сакулина, статья которого
мне в свое время не была доступна, совпадают в общем с моими.

[18] Приведу еще один пример этого внесения новых оттенков смысла:
…слава возрастет моя, не увядая, доколь Славянов род вселенна будет чтить,
говорит Державин. Слух пройдет обо мне от белых вод до черных… всяк будет
помнить то в народах неиссчетных… В «Лебеде», развивающем ту же тему, этому
соответствуют стихи: со временем о мне узнают Славяне, Гунны, Скифы, Чудь… К
ним поэт дает объяснение: «древние обитатели России, из которых составилось
государство». Он, очевидно, хотел сказать: русский народ, перечисляя его
этнические элементы, в чистом виде уже исчезнувшие. Ср. у П-на: слух обо мне
пройдет по всей Руси великой в назовет меня всяк сущий в ней язык: и гордый
внук славян, и финн и ныне дикой тунгус и друг степей, калмык. Пушкин стоит на
великодержавной, а не узконациональной точке зрения. Надо, впрочем, сказать,
что пушкинская точка зрения не была чужда и Державину. См. в «Изображении
Фелицы» слова о «диких людях отдаленных», привлеченных Екатериной в ее
комиссию, которых онa желает «не в рабстве, а в подданстве числить». Т. о.
Пушкин и здесь «поправляет» Державина с его же собственной помощью.

[19] См. в особенности последние строфы послания к Храповицкому, где
трагедия «певца» у ступеней престола выражена с исключительной, беспощадной
категоричностью:

Страха
связанным цепями

и
рожденным под жезлом

можно-ль
орлими крылами

к
солнцу нам парить умом?

А
хотя-б и возлетали, –

чувствуем
ярмо свое.

Должны
мы всегда стараться.

чтобы
сильным угождать,

их
любимцам поклоняться,

словом,
взглядом их ласкать.

Раб
и похвалить не может,

он
лишь может только льстить.

Извини-ж
мой друг, коль лестно

я
кого где воспевал:

днесь
скрывать мне тех бесчестно,

раз
кого я похвалял. (Речь идет о Зубове: послание написано в 1797 г.)

За
слова – меня пусть гложет,

за
дела – сатирик чтит.

Известен
ответ Пушкина на последние два стиха, – обращенный, может быть, столько-же к
себе, сколько и к Державину.

[20] Мой истукан, 1794.

[21] Изд. проф. Пичетой, Красн. Архив, III (1923), 291–293. Название
«Наставления» дано самим царем. Издатель называет этот документ «поучением».
Это последнее название может подать мысль, будто «наставление» стоит в связи с
аналогичными памятниками древнерусской княжеской публицистики, чего, на самом
деле, нет. Николай дает сыну наставления не столько о том, как царствовать,
сколько о том, как вступить в обладание царством. (Ср. для дальнейшего мою
статью Пушкин и Николай I в «3вене», 1926, N. 6. Сделанные в ней сопоставления
воспроизвожу здесь в переработке и с сокращениями).

[22] Ср. М. Покровский, Шекспиризм Пушкина, Соч. изд. Венгер, т. IV,
10 с. Покровский говорит, что монолог Бориса «напоминает» шекспировский. На
самом деле, значительная часть его – парафраза последнего.

[23] Согласно «Запискам А.О. Смирновой», Николай был в восхищении от
некоторых сцен пушкинской трагедии и особенно выделял последний монолог Бориса:
«S. M. a dit aussf que la scene de la mort de Boris est magnifique», Сев.
Вестн., 1893, III, 166. Из статьи Л. Крестовой, К вопросу о достоверности так
называемых «Записок» А.О. Смирновой (А.О. Смирнова, «Записки», М. 1829, стр.
382), явствует, что цитированное место из произведения О.Н. Смирновой,
выданного ею за подлинные записки ее матери, совпадает по содержанию с записью
О.Н. С. со слов А. О-ны, находящейся в исследованной Л. Крестовой рукописи
«Очерков» О.Н. Смирновой. «Александра Осиповна, – излагает Л.Б. Крестова
содержание записи, – рассказывает между прочим о тех замечаниях, которые
Николай сделал на полях Бориса Годунова, а также о прекрасной сцене, где Борис
дает советы сыну».

[24] Речь идет, конечно, не о той «особенной стати» России, которую
Тютчев отказывался «понять умом», в которую он мог «только верить» и которую он
выразил в чудесном стихотворении: «Эти бедные селенья». Речь идет о русской
государственности и о ее «идее», которую он пытался связать с этой «особенной
статыо», философствуя об этом – на французском языке.

[25] См. Ф. Тютчев, Проект дипломатической депеши по поводу
греческих дел, составленный Ф. И. Тютчевым в 1883 г. Ак. Наук, Изв. по Р. яз. в
Слов., 1928, т. I, кн. 2.

Для
подготовки данной работы были использованы материалы с сайта http://www.ruthenia.ru/

Метки:
Автор: 

Опубликовать комментарий