Народный характер в деформациях советской эпохи

Дата: 12.01.2016

		

Голубков М.М.

В
творчестве Солженицына создана целая характерология русской жизни первой
половины ХХ века. Предметом исследования стал русский национальный характер в
его разных личностно-индивидуальных проявлениях, охватывающих практически все
слои русского общества в переломные моменты его бытия: политический Олимп,
генералитет, дипломатический корпус, карательные аппараты, служащие разным
режимам, советские заключенные, лагерные надсмотрщики, крестьяне антоновской
армии, советский партаппарат разных десятилетий… Солженицын прослеживает
изменения русской ментальности под воздействием исторических обстоятельств, как
они сложились в ХХ веке, показывает процесс мучительной ломки национального
сознания. Можно сказать, что русский характер запечатлен им в процессе
деформаций.

Эпос
Солженицына дает материал для исследования конкретных форм этих деформаций и
условий, приведших к ним. Принято считать, что это условия политические.
Действительно, трудно найти писателя столь явно политизированного, сделавшего
предметом художественного исследования документальное воспроизведение
политических событий Августа Четырнадцатого или Апреля Семнадцатого. Но,
вероятно, энциклопедический по объему исторический материал нуждается не только
в политическом осмыслении (оно, в частности, предложено самим Солженицыным, не
желающим «переваливать работу исследования с автора на читателя»
(«Архипелаг ГУЛаг», т.2. С.607), сколько в онтологическом и
социокультурном. В конечном итоге, в реальных исторических лицах, ставших
героями «Красного колеса», таких как Ленин или Столыпин, и в
характерах вымышленных, как Иван Денисович («Один день Ивана Денисовича»)
или дипломат Володин («В круге первом»), Солженицын представляет
грани национального характера, сформированного предшествующей историей и
обусловившего историю нашего столетия. В сущности, весь эпос Солженицына (и
первые опубликованные в «Новом мире» рассказы «Один день Ивана
Денисовича« и »Матренин двор«, и роман »В круге
первом«, и повесть »Раковый корпус», и художественное
исследование «Ахипела ГУЛаг», и десятитомная историческая эпопея
«Красное колесо») можно рассмотреть как уникальный материал по
русской характерологии, требующий научного осмысления со стороны ученых,
профессионально связанных с той областью знания, которая определяется как
«русская идея». Мы имеем дело не только с корпусом художественных
текстов, принадлежащих одному писателю, но с уникальным свидетельством о
русской судьбе, характере, сознании, запечатленных в «узловых точках»
исторического процесса ХХ века.

Народный
характер обычно связывается литературно-критическим сознанием с образом
«простого человека», представителя крестьянской среды. Такие характеры,
естественно, есть и у Солженицына. Это знаменитая Матрена («Матренин
двор«), дворник Спиридон (»В круге первом»), Иван Денисович
Шухов («Один день Ивана Денисовича», 1959). Но Солженицын трактует
народный характер намного шире, включая сюда представителей и других слоев
общества, людей иной культурной среды, приобщенных к высшим достижениям русской
и мировой цивилизации: это и повествователь из «Матрениного двора», и
Олег Костоглотов («Раковый корпус»), и Глеб Нержин и Дмитрий
Сологдин, герои романа «В круге первом». Мало того, значимые грани
русского народного характера представляют и персонажи, враждебные автору, на
слабости или подлости которых и держится тоталитарный режим (Русанов из повести
«Раковый корпус», Яконов, герой «В круге первом»). Да, и
без этих героев, по Солженицыну, народ не полный. Он включает в себя
праведников и отвернувшихся от правды, прозревших, как дипломат Володин
(«В круге первом») и вставших на путь предательства и злодеяний.
Именно таким путем писателю удается совместить проблематику русского
национального характера с исследованием русской истории, вина за трагические
повороты которой ложится не на плечи политических деятелей, приведших к
катастрофе, но всего народа, пошедшего по тому пути, который нам известен
сейчас, не услышавшего голос истины и предостережения, который тоже звучал и в
Августе Четырнадцатого, и в Марте и Апреле Семнадцатого.

Солженицын
никогда не был склонен идеализировать народный характер, в этом смысле он
избежал соблазна 60-х годов, когда литература и критика, мучительно вспоминая
после полувекового забвения национальную идею, почти неизбежно впадала в тон
сентиментальной идеализации «простого человека». (Сам он вспоминал об
этом в «Теленке…».) Он не льстил и не боготворил народ, не впадая в
тон наивного умиления перед «простым человеком», которому якобы
изначально открыта некая абсолютная истина в силу его органической
принадлежности к народной среде.

Народный
характер противоречив и включает в себя не одну только добродетель.
Исследованию этой противоречивости посвящен рассказ «Случай на станции
очетовка»(1962). В главном герое, молоденьком лейтенанте Васе Зотове,
воплощены самые добрые человеческие черты: интеллигентность, распахнутость
навстречу фронтовику или окруженцу, вошедшему в комнату линейной комендатуры,
искреннее желание помочь в любой ситуации. Два женских образа, лишь слегка
намеченные писателем, оттеняют его глубинную непорочность и даже сама мысль об
измене жене, оказавшейся в оккупации под немцами, невозможна для него.
Сопоставьте образ Зотова с образом Пети Ростова из «Войны и мира»
Л.Н.Толстого. Вспомните разговор персонажа Толстого со взрослыми офицерами,
своими кумирами, когда он извиняет свою любовь к сладкому, предлагая им изюм.
Сближает ли героев Толстого и Солженицына детская открытость и доверчивость? Не
звучат ли Петины интонации в речи Зотова: «Вы знаете, я вижу, как вы
любите курить, забирайте-ка эту пачку всю себе! Я все равно для угощения держу.
И на квартире еще есть. Нет уж, пожалуйста, положите ее в вещмешок, завяжите,
тогда поверю!..»(Собр.соч., т 3, с.240).

Композиционный
центр рассказа составляет встреча Зотова с отставшим от своего эшелона
окруженцем, который поражает его своей интеллигентностью и мягкостью. Все —
слова, интонации голоса, мягкие жесты этого интеллигентного человека,
способного даже в надетой на него чудовищной рванине держаться с достоинством и
мягкостью, привлекает героя: ему «была на редкость приятна его манера
говорить; его манера останавливаться, если казалось, что собеседник хочет возразить;
его манера не размахивать руками, а как-то легкими движениями пальцев пояснять
свою речь» (Собр.соч., т.3, с.231). Он раскрывает перед ним свои
полудетские мечты о бегстве в Испанию, рассказывает о своей тоске по фронту и
предвкушает несколько часов чудесного общения с интеллигентным, культурным и
знающим человеком — актером до войны, ополченцем без винтовки — в ее начале,
недавним окруженцем, чудом выбравшимся из немецкого «котла» и теперь
вот отставшим от своего поезда — без документов, с ничего не значащим догонным
листом, в сущности, и не документом. И здесь автор показывает борьбу двух начал
в душе Зотова: естественного, человеческого, и злого, подозрительного,
бесчеловечного. Уже после того, как между Зотовым и Тверитиновым пробежала
искра человеческого понимания, возникшая некогда между маршалом Даву и Пьером
Безуховым, спасшая тогда Пьера от расстрела, в сознании Зотова возникает
циркуляр, перечеркивающий симпатию и доверие, возникшее между двумя сердцами,
которые еще не успели выстыть на войне. «Лейтенант надел очки и опять
смотрел в догонный лист. Догонный лист, собственно, не был настоящим
документом, он составлен был со слов заявителя и мог содержать в себе правду, а
мог и ложь. Инструкция требовала крайне пристально относиться к окруженцам, а
тем более — одиночкам» (Собр.соч., т.3, с.234). И случайная обмолвка
Тверитинова (он спрашивает всего лишь, как раньше назывался Сталинград)
оборачивается неверием в юной и чистой душе Зотова, уже отравленной ядом
подозрительности: «И — все оборвалось и охолонуло в Зотове
<<…>> Значит, не окруженец. Подослан! Агент! Наверно,
белоэмигрант, потому и манеры такие» (Собр.соч., т.3, с.242). То, что
спасло Пьера, не спасло несчастного и беспомощного Тверитинова — молоденький
лейтенант «сдает» только что полюбившегося и так искренне
заинтересовавшего его человека в НКВД. И последние слова Тверитинова: «Что
вы делаете! Что вы делаете! <<…>> Ведь э т о г о не и с п р а в и
ш ь!!» (Собр.соч., т.3, с.248) подтверждаются последней, аккордной как всегда
у Солженицына, фразой: «Но никогда потом во всю жизнь Зотов не мог забыть
этого человека…» (Собр.соч., т.3, с.249).

Наивная
доброта и жестокая подозрительность — два качества, несовместимые с
общечеловеческой точки зрения, но вполне обусловленные советской эпохой 30-х
годов, сочетаются в душе героя.

В
свое время М.Горький очень точно охарактеризовал народный характер: «Люди
пегие — хорошие и дурные вместе«. Именно эту »пегость»,
сочетание светлого и темного, доброго и дурного в русской душе показывает
Солженицын. Иногда эта противоречивость предстает своими страшными сторонами,
как в «Случае на станции Кочетовка» или в «Матренином
дворе», иногда комическими — как в рассказе
«Захар-Калита»(1965).

Этот
небольшой рассказ весь построен на противоречиях, и в этом смысле он очень
характерен для поэтики писателя. Его нарочито облегченное начало как бы
пародирует расхожие мотивы исповедальной или лирической прозы 60-х годов, явно
упрощающие проблему национального характера. Какие произведения этого времени о
колхозной деревне вы знаете? Читали ли вы «Поддубенские частушки»,
«Дело было в Пенькове» С.Антонова, «Владимирские проселки»
В.Солоухина»?

«Друзья
мои, вы просите рассказать что-нибудь из летнего велосипедного?»
(Собр.соч., т.3, с.293)- этот зачин, настраивающий на нечто летнее-отпускное и
необязательное, контрастирует с содержанием самого рассказа, где на нескольких
страницах воссоздается картина сентябрьской битвы 1380 г. Но и оборачиваясь на
шесть столетий назад, Солженицын не может сентиментально и благостно, в
соответствии с «велосипедным» зачином, взглянуть на обремененное
историографичной торжественностью поворотное событие русской истории:
«Горька правда истории, но легче высказать ее, чем таить: не только
черкесов и генуэзцев привел Мамай, не только литовцы с ним были в союзе, но и
князь рязанский Олег. <<…>> Для того и перешли русские через Дон,
чтобы Доном ощитить свою спину от своих же, от рязанцев: не ударили бы,
православные»(Собр.соч., т.3, с.294). Противоречия, таящиеся в душе одного
человека, характерны и для нации в целом — «Не отсюда ли повелась судьба
России? Не здесь ли совершен поворот ее истории? Всегда ли только через
Смоленск и Киев роились на нас враги?..» (Собр.соч., т.3, с.296). Так от
противоречивости национального сознания Солженицын делает шаг к исследованию
противоречивости национальной жизни, приведший уже значительно позже к другим
поворотам русской истории.

Но
если повествователь может поставить перед собой такие вопросы и осмыслить их,
то главный герой рассказа, самозванный сторож Куликова поля Захар-Калита,
просто воплощает в себе почти инстинктивное желание сохранить утраченную было
историческую память. Толку от его постоянного, дневного и ночного пребывания на
поле нет никакого — но сам факт существования смешного чудаковатого человека
значим для Солженицына. Перед тем, как описать его, он как бы останавливается в
недоумении и даже сбивается на сентиментальные, почти карамзинские интонации,
начинает фразу со столь характерного междометия «Ах», а заканчивает
вопросительными и восклицательными знаками. Что такое сентиментализм? Когда
возникло это литературное направление, с какими именами было связано? Почему
повесть Н.Карамзина «Бедная Лиза» стала знаковым произведением
русского сентиментализма? Почему сентиментализм был значительным шагом вперед
по сравнению с предшествующим направлением, классицизмом? Почему героиня
Карамзина, простая крестьянка, была бы просто неразличима в художественном
масштабе классицистической литературы? Почему ее судьба не могла бы стать
предметом изображения у Ломоносова? Фонвизина? Почему и герой Солженицына мог
бы быть заметен, скорее, в масштабе, предложенном сентиментальной литературой?

С
одной стороны, Смотритель Куликова Поля со своей бессмысленной деятельностью
смешон, как смешны его уверения дойти в поисках своей, только ему известной
правды, до Фурцевой, тогдашнего министра культуры. Повествователь не может
удержаться от смеха, сравнивая его с погибшим ратником, рядом с которым,
правда, нет ни меча, ни щита, а вместо шлема кепка затасканная да около руки
мешок с подобранными бутылками. С другой стороны, совершенно бескорыстная и
бессмысленная, казалось бы, преданность Полю как зримому воплощению русской
истории заставляет видеть в этой фигуре нечто настоящее — скорбь. Авторская
позиция не прояснена — Солженицын как бы балансирует на грани комического и
серьезного, видя одну из причудливых и незаурядных форм русского национального
характера. Комичны при всей бессмысленности его жизни на поле (у героев даже
возникает подозрение, что таким образом Захар-Калита увиливает от тяжелой
сельской работы) претензия на серьезность и собственную значимость, его жалобы
на то, что ему, смотрителю Поля, не выдают оружия. И рядом с этим — совсем уж
не комическая страстность героя доступными ему способами свидетельствовать об
исторической славе русского оружия. И тогда «Сразу отпало все то
насмешливое и снисходительное, что мы думали о нем вчера. В это заморозное утро
встающий из копны, он был уже не Смотритель, а как бы Дух этого Поля,
стерегущий, не покидавший его никогда» (Собр.соч., т.3, с.305).

Разумеется,
дистанция между повествователем и героем огромна: герою недоступен тот
исторический материал, которым свободно оперирует повествователь, они
принадлежат разной культурной и социальной среде — но сближает их истинная
преданность национальной истории и культуре, принадлежность к которой дает
возможность преодолеть социальные и культурные различия.

В
рассказах 50-60-х годов, в повести «Раковый корпус», в романе «В
круге первом» Солженицын далек от нарочитой героизации народного характера.
Напротив, он стремится увидеть высокое, праведное, и даже героическое в самой,
казалось бы, негероической обстановке. Здесь возникает новая тенденция,
противостоящая советской литературе, которая стремилась видеть героическое
именно в исключительной ситуации — на поле боя или в тылу врага, или же на
строительстве или производстве, исключительная сложность которого требовала от
личности именно героической самореализации. Солженицын противопоставляет этой
тенденции иное понимание не только героического, но и вообще возвышенного в
человеке. В ситуации, когда тоталитарная культура утверждает пангероическое
общество, когда героизм становится явлением повседневным и общедоступным, а не
элитарным, когда в самой обыденной жизни советский человек совершает подвиги и
творит чудеса (что, разумеется, противоречит реалистически понимаемой правде),
Солженицын утверждает новую концепцию героического. Иван Денисович Шухов
реализует свой личностный потенциал в лагере, т.е. там, где, казалось бы,
человек вообще лишен возможности реализовать себя как личность.

Героическое
в этом образе состоит в том, что он сумел в античеловеческих условиях лагеря
сохранить человеческое в себе. Одинок ли писатель в новой трактовке
героического? Кто из его современников утверждал подобный же взгляд?
Перечитайте рассказ М.Шолохова «Судьба человека». Как показан героизм
Андрея Соколова? Почему герой реализует героическое начало характера не на поле
битвы, а в ситуации совершенно негероической, в ситуации плена? Почему
писатели, представлявшие совершенно различные литературные и общественные
взгляды, приходят к общей концепции героического? Связано ли это с изменение
общественно-политической ситуации 60-х годов? Можно ли говорить, что своим
рассказом Шолохов попытался реабилитировать в общественном сознании советских
военнопленных, поголовно объявленных предателями, а Солженицын показал их
дальнейшую судьбу на родине после возвращения из плена?

Обращаясь
к народному характеру в рассказах, опубликованных в первой половине 60-х годов,
Солженицын предлагает литературе новую концепцию личности.

Его
герои, такие, как Матрена, Иван Денисович, (к ним тяготеет и образ дворника
Спиридона из романа «В круге первом») — люди не рефлексирующие,
живущие некими природными, как бы данными извне, заранее и не ими выработанными
представлениями. И, следуя этим представлениям, важно выжить физически в
условиях, вовсе не способствующих физическому выживанию, но не ценой потери
собственного человеческого достоинства. Потерять его — значит погибнуть, т.е.,
выжив физически, перестать быть человеком, утратить не только уважение других,
но и уважение к самому себе, что равносильно смерти. Объясняя эту, условно
говоря, этику выживания, Шухов вспоминает слова своего первого бригадира
Куземина: «В лагере вот кто подыхает: кто миски лижет, кто на санчасть
надеется да кто к куму ходит стучать» (Собр.соч., т.3, с.7-8).

С
образом Ивана Денисовича в литературу как бы пришла новая этика, выкованная в
лагерях, через которые прошла очень уж немалая часть общества. (Исследованию
этой этики будут посвящены многие страницы «Ахипелага ГУЛАГ»). Шухов,
не желая потерять человеческое достоинство, вовсе не склонен принимать на себя
все удары лагерной жизни — иначе просто не выжить. «Это верно, кряхти да
гнись, — замечает он. — А упрешься — переломишься». В этом смысле писатель
отрицает общепринятые романтические представления о гордом противостоянии
личности трагическим обстоятельствам, на которых воспитала литература поколение
советских людей 30-х годов. И в этом смысле интересно противопоставление Шухова
и кавторанга Буйновского, героя, принимающего на себя удар, но часто, как
кажется Ивану Денисовичу, бессмысленно и губительно для самого себя. Наивны
протесты кавторанга против утреннего обыска на морозе только что проснувшихся
после подъема, дрожащих от холода людей:

«Буйновский
— в горло, на миноносцах своих привык, а в лагере трех месяцев нет:


Вы п р а в а не имеете людей на морозе раздевать! Вы д е в я т у ю статью
уголовного кодекса не знаете!..

Имеют.
Знают. Это ты, брат, еще не знаешь» (Собр.соч., т.3, с.27).Чисто народная,
мужицкая практичность Ивана Денисовича помогает ему выжить и сохранить себя
человеком — не ставя перед собой вечных вопросов, не стремясь обобщить опыт
своей военной и лагерной жизни, куда он попал после плена (ни сами
оперативники, допрашивавшие Шухова, ни он сам так и не смогли придумать, какое
именно задание немецкой разведки он выполнял). Ему, разумеется, недоступен
уровень историко-философского обобщения лагерного опыта как грани
национально-исторического бытия ХХ столетия, на который встанет сам Солженицын
в «Архипелаге ГУЛАГ».

В
рассказе «Один день Ивана Денисовича» перед Солженицыным встает
творческая задача совместить две точки зрения — автора и героя, точки зрения не
противоположные, а схожие идеологически, но различающиеся уровнем обобщения и
широтой материала. Эта задача решается почти исключительно стилевыми
средствами, когда между речью автора и персонажа существует чуть заметный
зазор, то увеличивающийся, то практически исчезающий. Найдите в тексте рассказа
места, гдо точка зрения повествователя и героя сближаются. Покажите, когда две
точки зрения дистанцируются друг от друга. С чем связано появление этой
дистанции? С идеологическими расхождениями автора и героя или же с творческой
задачей автора дать более широкий охват изображения чем тот, что мог бы быть
доступен Шухову?

Солженицын
обращается не к сказовой манере повествования, более естественной, казалось бы,
для того, чтобы дать Ивану Денисовичу полную возможность речевой
самореализации, но к синтаксической структуре несобственно-прямой речи, которая
позволяла в какие-то моменты дистанцировать автора и героя.

И
герою, и автору (здесь очевидное основание их единства, выраженного и в речевой
стихии произведения) доступен тот специфически русский взгляд на
действительность, который принято называть взглядом «природного»,
«естественного» человека. Именно опыт чисто «мужицкого»
восприятия лагеря как одной из сторон русской жизни ХХ века и проложил путь
повести к читателю «Нового мира» и всей страны. Сам Солженицын так
вспоминал об этом в «Теленке…»: «Не скажу, что такой точный
план, но верная догадка-предчувствие у меня в том и была: к этому мужику Ивану
Денисовичу не могут остаться равнодушны верхний мужик Александр Твардовский и
верховой мужик Никита Хрущев. Так и сбылось: даже не поэзия и даже не политика
решили судьбу моего рассказа, а вот эта его доконная мужицкая суть, столько у
нас осмеянная, потоптанная и охаянная с Великого Перелома, да и поранее»
(Бодался теленко с дубом», с 27).

В
опубликованных тогда рассказах Солженицын не подошел еще к одной из самых
важных для него тем — теме сопротивления антинародному режиму. Она станет одной
из важнейших в «Архипелаге» и в «Красном колесе». Пока
писателя интересовал сам народный характер и его существование «в самой
нутряной России — если такая где-то была, жила» (Собр.соч., т.3, с.123), в
той самой России, которую ищет повествователь в рассказе «Матренин
двор». Но он находит не нетронутый смутой ХХ века островок естественной
русской жизни, а народный характер, сумевший в этой смуте себя сохранить.
«Есть такие прирожденные ангелы, — писал в статье »Раскаяние и
самоограничение» писатель, как бы характеризуя и Матрену, — они как будто
невесомы, они скользят как бы поверх этой жижи, нисколько в ней не утопая, даже
касаясь ли стопами ее поверхности? Каждый из нас встречал таких, их не десятеро
и не сто на Россию, это — праведники, мы их видели, удивлялись
(«чудаки»), пользовались их добром, в хорошие минуты отвечали им тем
же, они располагают, — и тут же погружались опять на нашу обреченную
глубину» (Публицистика, с.61). В чем суть праведности Матрены? В жизни не
по лжи, скажем мы теперь словами самого писателя, произнесенными значительно
позже. Она вне сферы героического или исключительного, реализует себя в самой что
ни на есть обыденной, бытовой, ситуации, испытывает на себе все
«прелести» советской сельской нови 50-х годов: проработав всю жизнь,
вынуждена хлопотать пенсию не за себя, а за мужа, пропавшего с начала войны,
отмеривая пешком километры и кланяясь конторским столам. Не имея возможности
купить торф, который добывается везде вокруг, но не продается колхозникам, она,
как и все ее подруги, вынуждена брать его тайком. Создавая этот характер,
Солженицын ставит его в самые обыденные обстоятельства сельской колхозной жизни
50-х годов с ее бесправием и надменным пренебрежением обычным, несановным
человеком. Праведность Матрены состоит в ее способности сохранить свое
человеческое и в этих, казалось бы, столь недоступных для этого условиях.

Но
кому противостоит Матрена, иными словами, в столкновении с какими силами
проявляется ее сущность? В столкновении с Фаддеем, черным стариком, представшим
перед повествователем, когда он встал второй раз (теперь — с униженной просьбой
к матрениному жильцу) на пороге ее избы? Первый раз был, когда Фаддей, тогда
молодой и красивый, появился перед дверью Матрены с топором — не дождалась его
невеста с войны, вышла замуж за брата. «Стал на пороге, — рассказывает
Матрена. — Я как закричу! В колена б ему бросилась!.. Нельзя… Ну, говорит,
если б то не брат мой родной — я бы вас порубал обоих!» (Собр.соч., т.3,
с.143). Вряд ли однако этот конфликт может организовать повествование.

Конфликт
здесь в другом — в противостоянии человечности Матрены античеловеческим
условиям действительности, окружающей ее. Она выходит из него победителем не
сокрушая систему, не противоборствуя ей, но сохраняя себя самою от ее влияний.
Проанализируйте систему персонажей рассказа. Обратите внимание на сцену поминок
по Матрене. Почему Солженицын не видит никого из ее односельчан, кто вышел бы
из этого конфликта без потерь для себя, как Матрена?

Уже
в самом конце рассказа, после смерти Матрены, Солженицын перечисляет негромкие
ее достоинства: «Не понятая и брошенная даже мужем своим, схоронившая
шесть детей, но не нрав свой общительный, чужая сестрам, золовкам, смешная,
по-глупому работающая на других бесплатно, — она не скопила имущества к смерти.
Грязно-белая коза, колченогая кошка, фикусы…

Все
мы жили рядом с ней и не поняли, что есть она тот самый праведник, без
которого, по пословице, не стоит село.

Ни
город.

Ни
вся земля наша» (Собр.соч., т.3, с.158).

И
трагический финал рассказа (Матрена погибает под поездом, помогая перевозить
Фаддею бревна ее же собственной избы) придает концовке совершенно особый,
символический смысл: ее ведь больше нет, стало быть, не стоит село без нее? И
город? И вся земля наша?

В
рассказах, опубликованных в первой половине 60-х годов, Солженицына интересовал
национальный характер, сохранившийся вопреки влиянию социально-исторических обстоятельств
первой половины ХХ века. Но его всегда интересовал вопрос и об изменениях
национального характера под воздействием этих обстоятельств. Эта тема стала
одной из центральных в «Архипелаге ГУЛаг», она прошла через все его
художественное творчество, к ней он обращается в публицистике последних лет
(статья «Русский вопрос к концу ХХ века» (1994), книга «Россия в
обвале» (1998).

«Большевики
перекипятили русскую кровь на огне», -приводит Солженицын слова
Б.Лавренева, — и это ли не изменение, не полный пережог народного
характера?!» (Солженицын А.И. Россия в обвале. — М.: Русский путь, 1998.
С.171. Далее ссылки на это издание с указанием страницы даны в тексте).
Изменение, совершенное целенаправленно и вполне в прагматических целях: «А
большевики-то быстро взяли русский характер в железо и направили работать на
себя« (»Россия в обвале», с.170). Очевидно, что одной из самых
чудовищных форм «перекипячения» русской крови стал архипелаг ГУЛаг,
выросший из страны и сделавший ее своей частью.

«Архипелаг
ГУЛаг» как опыт художественного исследования включает в себя и эту
проблематику — показывает, как перекипала русская кровь. Прочитайте 3 главу IV
части «Архипелага ГУЛаг». Писатель фиксирует оскудение народной
нравственности, проявившееся в озлоблении и ожесточении людей, замкнутости и
подозрительности, ставшей одной из доминант национального характера. И находит
этому вполне естественные объяснения. Однако для читателя, индивидуальное
становление которого пришлось уже на другую эпоху, существуют вещи, оказывающиеся
выше разумения.

Одна
из них — безусловное нравственное и интеллектуальное превосходство узников
Архипелага над надсмотрщиками и тюремщиками. Его населяли лучшие — самые
талантливые, самые думающие, не сумевшие или не успевшие усредниться, или же в
принципе неспособные к усреднению. В чем состояла необходимость селекции
худшего и искоренения лучшего? Зачем власти нужна была отрицательная селекция
национального характера: «легкое торжество низменных людей над
благородными кипело черной вонючей мутью в столичной тесноте, — но и под
арктическими честными вьюгами, на полярных станциях <<…>>
зловонило оно и там« (»Архипелаг ГУЛаг», т.2, с.596)? В чем
истоки этого легкого торжества низменных над благородными? Дает ли Солженицын
ответ на этот вопрос?

Кроме
того, вглядываясь в контуры «Архипелага», очерченные Солженицыным,
человек постсоветской эпохи не может не задуматься о бессмысленной изощренности
его индустрии и не удивиться вместе с автором: зачем, скажем, нужна была столь
многообразная система арестов с их избыточной выдумкой, сытой энергией, а
жертва не сопротивлялась бы и без этого: «Ведь кажется достаточно
разослать всем намеченным кроликам повестки — и они сами в назначенный час и
минуту покорно явятся с узелком к черным железным воротам госбезопасности,
чтобы занять участок пола в намеченной для них камере« (»Архипелаг
ГУЛаг», т.1, с.22). Поражает и заставляет думать бессмысленная, казалось
бы, изобретательность тюремщиков, создавших целую науку
«тюрьмоведения».

Заставляет
задуматься безропотность арестантов 30-х годов и столь небольшой объем
литературы о национальном сопротивлении режиму и почти полную неосмысленность
современным литературно-критическим сознанием произведений о сопротивлении,
таких как «Белые одежды» В.Дудинцева или «Последний бой майора
Пугачева« В.Шаламова. Как сам Солженицын а »Архипелаге ГУЛаг»
показывает сопротивление? Прочитайте 10, 11, 12 главы пятой части. Как описано
Ретюнинское восстание в Ош-Курье? Восстание в Нижнем Атуряхе? Как описаны сорок
дней Кенгира? Каковы результаты этих восстаний, с точки зрения писателя?

Все
факты бессмысленной растраты национальной энергии на создание индустрии ГУЛАга
(изощренность арестов, многообразие этапов, хитроумность «шмонов»,
садистская изобретательность пыточного следствия и все-все подобное, о чем
свидетельствует автор «Архипелага»), существующей для еще более
бессмысленной и нерачительной даже с экономической точки зрения растраты
народных сил свидетельствуют о некой национальной катастрофе, национальном
поражении разума. Солженицын воспроизводит картину самоуничтожения нации, когда
одна ее часть создала индустрию для уничтожения другой ее части, причем машина
уничтожения оказалась сильнее ее создателей, захватывая в свои шестерни всех, и
их самих в том числе.

Поиски
ответа на эти вопросы заставляет обратиться к прошлому. Переживала ли Россия
когда-либо нечто подобное? Думается, что да — вспомнить Грозного, страшное
помело опричнины, выметавшее целые деревни и города. Именно Грозный воздвиг не
только страшные застенки, где хозяйничал Малюта Скуратов, но и уничтожил
Новгород, превратил палачество в атрибут государственной жизни, собрав вокруг
себя целый класс таких же палачей — профессионалов и любителей. А Петр,
строящий на костях Петербург и превращающий в рабов литейных заводов русских крестьян?
Кажется, что это какая-то роковая особенность русской истории с мерцающими в
ней эпизодами самоистребления нации — то в великой смуте ХVII века или в
гражданской войне нашего столетия, то по прихоти тирана — Ивана, Петра, Ленина,
Сталина. При этом периоды тирании находятся во внутренней связи между собой: их
объединяет страшная жестокость, внешняя бессмысленность и мгновенное разделение
нации на две группы: палачей и жертв (возможен, правда, переход некоторых
личностей из одной группы в другую).

При
этом периоды национального самоуничтожения сменяются периодами относительной
стабилизации, когда народ как бы восстанавливает подорванные силы — для чего?
Страшно подумать — не для новой ли опричнины? Уникален в этом смысле наш век,
почти не давший отдыха: «Еще в начале ХХ века мы были в мире вторым по
численности государством. Но весь ХХ век шло множественное уничтожение русских:
в японскую и Первую Мировую войну; и от коммунистического геноцида; и от
непосильных жертв в советско-германской;« »советско-германская война
и наши небереженные в ней, несчитанные потери, — они, вослед внутренним
уничтожениям, надолго подорвали богатырство русского народа — может быть, на
столетие вперед. Отгоним от себя мысль, что — и навсегда« (»Россия в
обвале», с.158, 171).

Кажется,
что Солженицын, рассказывая об Архипелаге и о своем противостоянии Системе,
просто воспроизводит один из ритмических тактов русской истории, показывая
проявления общего в социальной конкретике нашего столетия. А общим этим
оказывается, по словам Солженицына, «селективный противоотбор,
избирательное уничтожение всего яркого, отметного, что выше уровнем»,
«подъем и успех худших личностей» («Россия в обвале»,
с.170-171).

Как
объяснить эту страшную селекцию? Для того, чтобы попытаться сделать это, необходимо
отвлечься от литературы и обратиться к истории. Ведь задача историка состоит не
просто в описании фактов, но в объяснении их логики, закономерности. Историк в
таком случае превращается в философа, объясняя в поворотах государственной
жизни некую внутреннюю логику национальной судьбы.

В
современной исторической науке существуют историософские концепции, ставящие
своей целью увидеть в истории народа некий развернутый в веках путь становления
и формирования национального характера и национальной судьбы. Одна из них
принадлежит выдающемуся русскому историку и философу Л.Н.Гумилеву (1912-1992).

Обращаясь
к русской истории, можно наблюдать в ней самые разные вещи — все зависит от
точки зрения историка, от его методологии. Можно изучать историю по
царствованиям — эта традиция восходит к летописям, затем к «Истории
государства Российского» Карамзина, к Ключевскому. В советское время эта
традиция была подчинена восприятию истории как смены общественно-экономических
формаций, а сам исторический процесс был сведен к классовой борьбе. Школа
«нового историзма», сформировавшаяся в 30-е годы во Франции вокруг
журнала «Анналы», поставила в центр внимания историка мироощущение
обыденное человека — от пахаря до полководца, его ментальность, манеру чувствовать
и думать.

Л.Н.Гумилев
пошел по другому пути. Объектом его исторического восприятия стала история
этносов, народов и народностей, объединенных языком, происхождением, обычаями,
идеологией, культурой, но самое главное — этническим стереотипом поведения,
психическими реакциями, общими для его представителей, проявляющимися и в
обыденной жизни, и в событиях, определяющих ход мировой истории.

Этнос,
с точки зрения Гумилева, оказывается живым организмом, он имеет, подобно
человеку, свой срок жизни, исчисляющийся несколькими столетиями, свои стадии
жизни — молодость, расцвет, старость — может болеть и выздоравливать или
погибать, при этом смерть этноса вовсе не означает физическую гибель людей, его
составляющих: они могут ассимилироваться другими этносами.

Восприятие
этноса или нации, если следовать более известной терминологии, как живого
организма, дает возможность соспоставления жизни человека и нации. «Между
личностью и нацией сходство самое глубокое, — в мистической природе
нерукотворности той и другой» (Публицистика, с.54), — писал Солженицын в
статье «Раскаяние и самоограничение как категории национальной
жизни»(1973). Именно эта мистическая нерукотворность той и другой формрует
то, что называется личностью, когда речь идет о человеке. Следовательно, мы
можем говорить и о национальной личности, имея в виду характер оценок и
самооценок, взгляд на мир и специфику его восприятия, которые определяют
неповторимую личность того или иного народа, его принципиальное
индивидуально-личностное отличие от народов других.

Подобно
тому, как люди живут в обществе и общаются друг с другом, вступая в живительное
или же, напротив, в негативно сказывающееся на них общение, народы тоже
оказываются в постоянном взаимодействии. Характер этого взаимодействия очень во
многом определяется как раз свойствами национальной личности народа,
вступающего в общение с другим. Это общение может быть как благотворным, так и
губительным, ведущим не к росту национальной личности и ее совершенствованию,
но к деградации, упрощению и даже смерти.

В
историко-философских концепциях Гумилева подробно разработаны ситуации,
возможные при встрече двух культур — культур этнически разных (Гумилев Л.
Этногенез и биосфера земли. — Л.: 1990. См. главы: «Отрицательные значения
в этногенезе«, »Биполярность этносферы»). Чаще всего такое
столкновение ведет ко взаимной аннигиляции культур и к возникновению на их
месте антикультуры, которую Гумилев именует химерической культурой; она
уродливо сочетает в себе, подобно химере, черты и той и другой, лишенные однако
смысла и содержания, присущих им ранее. Начинает формироваться химерическая
идеологическая конструкция, вызванная к жизни столкновением несовместимых
этнических (или не только этнических?) культур. Создается своего рода
«система негативной экологии», стремящаяся «к уничтожению всего
живого, всего прекрасного«, к »аннигиляции культуры и природы».
Она формирует особый культурный феномен, который Гумилев называет химерической
культурой или химерой.

Если
с точки зрения историософской концепции Льва Гумилева посмотреть на события, описанные
Солженицыным в «Архипелаге ГУЛаге», то можно предположить, что в
нашем столетии в очередной раз проявилась в русской истории, если
воспользоваться терминологическим аппаратом Л.Гумилева, «система
негативной экологии«, »антисистема — системная целостность людей с
негативным мироощущением, выработавшая общее для своих членов
мировоззрение», стремящаяся к упрощению Бытия вплоть до его уничтожения. В
историко-философских трудах Льва Гумилева подробно описан особый культурный
феномен, который он называет химерической культурой или химерой. В нем
«господствует бессистемное сочетание несовместимых между собой
поведенческих черт, на место единой ментальности приходит полный хаос царящих в
обществе вкусов, взглядов и представлений«, что создает »характерную для
химеры обстановку всеобщей извращенности и неприкаянности». Формируется
«система негативной экологии», стремящаяся «к уничтожению всего
живого, всего прекрасного«, к »аннигиляции культуры и природы».

Размышляя
об общих особенностях антисистемы, Л.Гумилев говорит, что их роднит одна
сходная черта — «жизнеотрицание, выражающееся в том, что истина и ложь не
противопоставляются, а приравниваются друг другу <<…>> ложь равна
истине, и можно в своих целях использовать ту и другую». Здесь кроется
основополагающая черта любой антисистемы: подвижность нравственных категорий,
размытость моральных норм, неопределенность добра и зла. Химерическая культура
предопределяет как бы зеркальность всех элементов, способность их к замещению
друг друга.

Здесь
кроется ментальная предпосылка революционности как принципа отношения к миру.
По мысли ученого, «все антисистемные идеологии и учения объединяются одной
центральной установкой: они отрицают реальный мир в его сложности и
многообразии во имя тех или иных абстрактных целей». В сознании,
искаженном антисистемой, формируется особый «поведенческий синдром, при
котором появляется потребность уничтожать природу и культуру», что
заставляет «искать выхода при помощи строгой логики и оправдывать свою
ненависть к миру, устроенному так неудобно.» Такой человек утрачивает
способность к различению добра и зла, верха и низа, сакрального и профанного.
«Гуманизм» может обернуться жестокостью, сострадание — убийством, а
жалость вытеснена псевдологикой. Тогда насилие и убийство воспринимаются как
проявление гуманности и высшей социальной необходимости. Подобные логические
построения знала ранняя советская проза в лице, скажем, Либединского и Аросева.
Эта же логика видится в «концепции гуманизма» в фадеевском
«Разгроме», оправдывающем убийство и насилие высшей социальной
необходимостью; в платформах группировок 20-х годов: рапповской концепции
личности «живого человека», лефовском «отчетливо функционирующем
человеке», в голой абстракции Пролеткульта, предлагающей человеку вместо
его собственного имени цифровой или буквенный номер. Вспомните роман Е.Замятина
«Мы». Покажите, как все перечисленные концепции отразились в нем.
Почему его герои лишены имени и носят лишь «нумер»? Почему
повествователь называет людей «нумерами»? Все это, как и множество
других исторических и литературных фактов, говорит о том, что события русской
истории 20-50-х годов могут быть осмыслены как результат деятельности
антисистемы.

Творчество
Солженицына представляет собой антологию сложившейся в советское время
антисистемы. «Архипелаг ГУЛАГ» являет опыт художественного
исследования механизма этой антисистемы и ее эволюции.

Если
принять подобную точку зрения, то она может объяснить сознание тех, кто
властвовал Архипелагом, кто положил свою жизнь на то, чтобы быть надсмотрщиками
над аборигенами ГУЛАГа, выбравши добровольно «псовую службу» —
лагерщиков. В результате целенаправленной селекции этого слоя и создавалось у
них химерическое сознание, которое Гумилев мог анализировать в тех же условиях,
что и Солженицын — в ГУЛаге. «Пострадало от них, — пишет Солженицын, —
миллионов людей куда больше, чем от фашистов, — да ведь не пленных, не
покоренных, а — своих соотечественников, на родной земле. Кто нам это
объяснит?« (»Архипелаг ГУЛаг», т.2, с.496).

Воспитание
целого слоя таких людей было одним из результатов сложившейся химеры. Так это
объяснял еще задолго до появления историософии Л.Гумилева философ и публицист
русского зарубежья Иван Ильин: «В прежние времена люди хотели власти и
богатства — и из-за этого впадали в преступления и злодеяния. В наше время
коммунисты, добившись власти и богатства, заняты истреблением лучших людей
страны; <<…>> они поставили себе задачу — уничтожить всех, кто
мыслит не по-коммунистически, кто верует религиозно, кто любит родину; и оставить
только своих рабов. Для этого они выдрессировали (и продолжают дрессировать)
целый кадр, целое поколение палачей, садистов и садисток, которые и
наслаждаются замучиванием невинных людей. И все это — во имя
противоестественной химеры, во имя нелепой утопии, во имя величайшей пошлости,
которая ничего не сулит людям, кроме обмана…».

Но
вопрос в том, как был создан этот миллионный «кадр» палачей, портреты
которых мы находим у Солженицына. В способности нации создать его и поставить
на службу антисистеме, отлившейся в карательные формы тоталитарного
государства, тоже, вероятно, проявляется некая историко-культурная
закономерность.

Эта
закономерность обнаружила себя как тенденция в начале ХХ века. В
социально-философском и литературно-критическом сознании рубежа веков утвердилась
мысль о новизне культурной ситуации наступившего столетия. Она связывалась с
появлением на исторической арене нового субъекта истории.

Этим
новым субъектом русской истории была масса. Ее представителем в общественной
жизни, культуре, искусстве, литературе стал человек массы. Его появление
пророчествовали многие. Знаменитая ленинская фраза: «Буря — это движение
самих масс» нашла конкретизацию в философской публицистике начала века.

А.Блок,
в частности, рассматривал ХХ век как время противостояния двух начал:
гуманистического (индивидуально-личностного) и противоположного ему, связанного
с массами. Прочитайте статьи А.Блока «Интеллигенция и революция»,
«Народ и интеллигенция», «Стихия и культура»,
«Крушение гуманизма». Как Блок трактует гуманизм? Почему он
размышляет о крушении гуманистических ценностей? Почему приветствует
«варварские массы»?

На
смену самоценной личности шла безличность массы. В этой смене субъектов
исторического и культурного процесса Блок видел причину крушения гуманизма —
основы европейской цивилизации, но был готов бросить под ноги надвигающейся
варварской массе традиционную гуманистическую культуру, предоставив ей, массе,
быть творцом культуры новой. Верный своей идее рождения гармонии из хаоса, он и
в раскатах надвигающейся революции старался различить будущую гармонию бытия,
оправдывая таким образом идею жертвы, личной и общей, которую предлагал
принести всем, кто способен слушать «музыку революции», и которую
сполна принес сам, увы, не найдя своего места в новом «мировом оркестре».
Какой смысл Блок вкладывал в эти широкие образы-символы?

В
основном русская культурная элита рубежа веков видела господство массы как
господство Грядущего Хама. «Одного бойтесь, — восклицал Мережковский, —
рабства и худшего из всех рабств — мещанства и худшего из всех мещанств —
хамства, ибо воцарившийся раб и есть хам, а воцарившийся хам и есть черт — уже
не старый, фантастический, а новый, реальный черт, действительно страшный,
страшнее, чем его малюют, — грядущий Князь мира сего, Грядущий Хам». Но в
работе Мережковского содержались не только проклятия Грядущему Хаму, но и
анализ его мироощущения, которым будет обусловлено его грядущее царство от мира
сего. В потере индивидуальности и презрении к личности (в блоковском смысле)
видит Мережковский «лицо хамства, идущего снизу — хулиганства, босячества,
черной сотни».

Кто
же сей Грядущий Хам, составляющий массу, требующую этих жертв? В статье «О
назначении поэта» Блок определил основные черты массы,
«физиологию» ее отдельного представителя.

Человек
массы приходит в мир и легко и естественно располагается в нем, требуя для себя
максимально возможного комфорта. Возможность требовать и диктовать — столь же
неотъемлемая его черта, как и утилитаризм, представления о том, что все блага
мира, цивилизации, культуры имеют право на существование постольку, поскольку
удовлетворяют его потребности.

С
точки зрения испанского философа Хосе Ортеги-и-Гассета, масса оказывается
главным действующим лицом ХХ века, его диктатором. В своих работах он
приравнивает массу к толпе, психологию массы — к психологии толпы и выделяет
особый культурно-психологический тип — тип человека массы. «Масса — это
средний человек. <…> …Это совместное качество, ничейное и
отчуждаемое, это человек в той мере, в какой он не отличается от остальных и
повторяет общий тип.<…> В сущности, чтобы ощутить массу как
психологическую реальность, не требуется людских скопищ. По
одному-единственному человеку можно определить, масса это или нет. Масса —
всякий и каждый, кто ни в добре, ни в зле не мерит себя особой мерой, а ощущает
таким же, «как и все», и не только не удручен, но доволен собственной
неотличимостью. <…> Масса — это посредственность… Особенность нашего
времени в том, что заурядные души, не обманываясь насчет собственной
заурядности, безбоязненно утверждают свое право на нее и навязывают ее всем и
всюду.<…> Масса сминает все непохожее, недюжинное, личностное и
лучшее». Масса, по мысли философа, обладает определенными свойствами
поведения: плывет по течению, лишена ориентиров, ее энергия направлена не на
творчество, а на разрушение. Ортега описывает «анатомию» и
«физиологию» человека массы: его духовные потребности минимальны; он
никого не считает лучше себя, но лишь хуже; принимает себя таким, какой есть,
считая свой умственный и нравственный уровень достаточным; он полагает себя в
праве «вмешиваться во все, навязывая свою убогость бесцеремонно,
безоглядно, безотлагательно и безоговорочно…». Возникает и приходит к
власти новый тип человека, который не желает ни признавать, ни доказывать правоту,
а намерен навязать миру свою волю. Это человек, утверждающий право не быть
правым, право произвола.

Архипелаг,
описанный Солженицыным, стал квинтэссенцией русского варианта господства
массового человека, тотального унижения всего индивидуального и неравного
массе. Возможный результат его воцарения литература предвидела еще в 20-е годы.
В первой редакции «Хождения по мукам» А.Н.Толстой так представлял
себе эту ситуацию: «На трон императора взойдет нищий в гноище и крикнет —
«Мир всем!» И ему поклонятся, поцелуют язвы. Из подвала, из
какой-нибудь водосточной трубы вытащат существо, униженное последним унижением,
едва похожее-то на человека, и по нему будет сделано всеобщее равнение».
Толстой действительно уловил важную грань общественных «массовых» настроений:
право человека массы предложить обществу всеобщую унификацию с собой.

Описывая
черты психологического склада людей, служащих ГУЛагу, в их иерархии от
полковника и ниже («может ли пойти в тюремно-лагерный надзор человек,
способный хоть к какой-нибудь полезной деятельности? <<…>> вообще
может ли лагерщик быть хорошим человеком? Какую систему морального отбора
устраивает им жизнь?« (»Архипелаг ГУЛаг», т.2, с.494),
Солженицын воспроизводит характер массового человека, четко структурированный
Ортегой. Его господство в лагере и в государстве обусловлено отрицательной
селекцией (черта антисистемы): «у лагерщиков, прошедших строгий
отрицательный отбор — нравственный и умственный — у них сходство характеров
разительное« (»Архипелаг ГУЛаг», т.2, с.497): спесь и
самодовольство, тупость и необразованность, самовластие и самодурство, ощущение
лагеря вотчиной, заключенных — своими рабами, а себя — пролетариями.

Но
откуда же взялся человек массы, предчувствуемый Блоком, Мережковским, описанный
Ортегой на европейском материале, на русской почве первых десятилетий ХХ века?
Как он связан с реализовавшейся антисистемой? Стал ли он продуктом ее
деятельности?

Если
принять, что алогизм, беззаконие и бессмысленность (нравственная, экономическая
— любая) ГУЛага были не только результатом злой воли Ленина и Сталина и не
результатом деятельности партии, т.е. сравнительно небольшой группы людей,
направленной против подавляющего большинства народа, а итогом не вполне
осознанных пока закономерностей национального исторического развития,
выразившегося в создании химерической культурной конструкции и конечном
торжестве антисистемы, то мы должны попытаться понять, как эта антисистема
сложилась. Ведь ее появление не могло быть случайностью, но было определено
некой закономерностью. В чем она и какова она?

С
точки зрения Гумилева, это явление формируется в результате столкновения двух
этнически разных культур. Чаще всего такое столкновение ведет ко взаимной
аннигиляции культур и к возникновению на их месте антикультуры, которую Гумилев
именует химерической культурой; она уродливо сочетает в себе черты и той и
другой, лишенные присущего им ранее содержания.

Если
формы государственного бытия и бытия ГУЛАГа (а это, как показывает Солженицын,
явления вполне смежные) рассмотреть в качестве химеры, возникшей в результате
культурной аннигиляции, то мы неизбежно окажемся перед вопросом: в результате
чего она появилась? Какие две культуры (или несколько культурных пластов)
столкнулись и пришли к полному взаимоотрицанию, испепелив друг друга, так что
на их месте сложилась чудовищная химера архипелага?

Гумилев
писал о возникновении антисистемы в результате столкновения этнически различых
культур. Но русская действительность ХIХ — ХХ веков, при всей ее насыщенности
самыми разными этническими традициями, обусловленными многонациональным
характером Российской Империи, а потом Советского Союза, все же не дает
материала для размышлений о неком фатальном столкновении с иной национальной
культурой. При том, что Россия включала в себя более полутораста народов и
народностей, культурного конфликта не возникало, что обусловлено самой
исторической судьбой русских, ставших, по мысли Солженицына, «народом
объемлющим, как бы протканной основой многонационального ковра»
(«Россия в обвале», с.114): русские включали в себя иноземцев,
передавали им свою культуру и перенимали у них; были народом творящим и
творимым.

Вероятно,
мы должны говорить о напряжениях, переросших в разрушительные конфликты, внутри
самой русской культуры. Но где их истоки? Что наполняет их зарядом
взаимоотрицания? Когда оно возникло и обнаружило себя?

Разделение
русской национальной жизни на два несоприкасающихся пласта ощущалось на рубеже
ХХ века как национальная трагедия. Размышляя об оторванности элитарной русской
культуры (которая не перестает быть национальной культурой и национальным
достоянием) от народной, писательница серебряного века, известная в эмиграции
как мать Мария, Е.Кузьмина-Караваева писала: «Мы жили среди огромной
страны, словно на необитаемом острове. Россия не знала грамоту — в нашей среде
сосредоточилась вся мировая культура: цитировали наизусть греков, увлекались
французскими символистами, считали скандинавскую литературу своею, знали
философию и богословие, поэзию и историю всего мира, в этом смысле были
гражданами вселенной, хранителями великого культурного музея человечества. Это
был Рим времен упадка… Мы были последним актом трагедии — разрыва народа и
интеллигенции. За нами простиралась всероссийская снежная пустыня, скованная
страна, не знающая ни наших восторгов, ни наших мук, не заражающая нас своими
восторгами и муками».

Эта
пропасть, разделившая русских, сделалась предметом размышлений Блока, который
рассматривал отношения между интеллигенцией и народом не только как
ненормальные и недолжные. «В них есть нечто жуткое; душа занимается
страхом, когда внимательно приглядишься к ним», — писал он, размышляя о
возможном исходе противостояния народа и интеллигенции, двух культур, двух
реальностей русской жизни: «полтораста миллионов, с одной стороны, и
несколько сот тысяч — с другой; люди, взаимно друг друга непонимающие в самом
основном». Блок больше чем кто-либо осознал, что противостояние Невского
проспекта и бескрайних русских полей не могло кончиться добром для русской
цивилизации в целом. Уже в 1918 году он спрашивал у своих соотечественников:
«Что же вы думали?.. что так »бескровно» и
«безболезненно» и разрешится вековая распря между «черной»
и «белой» костью, между «образованными» и
«необразованными», между интеллигенцией и народом?» Вековая
распря разрешилась столкновением двух русских культур, взрывом, приведшим ко
взаимной аннигиляции и возникновению химерической конструкции на том месте, где
сошлись в последнем акте своей вражды кость «белая» и
«черная».

Но
это был уже последний акт трагедии, двинувшей страну к революции. Где был
первый акт?

С
точки зрения Солженицына, исток трагического разветвления русской культуры на
два потока, со временем все дальше друг от друга удаляющихся, восходит к
церковному расколу ХVII века, а затем к петровской эпохе. «Расколом была
произведена та роковая трещина, куда стала потом садить дубина Петра,
измолачивая наши нравы и уставы без разбору« (»Россия в обвале»,
с.167). На протяжении двух столетий, предшествовавших 1917 году, дворянская
культура становилась все более противопоставленной «необразованной»
крестьянской культуре, которую не затронул ни петровский век, ни век
просвещения, ни век ХIХ. Она существовала обособленно, не имея возможности
знать, что происходит с культурой элитарной, дворянской. Возникла ситуация,
драматичная по сути своей. В рамках одного языка, одного вероисповедания,
одного народа развивались параллельными путями, не совпадая, почти не
перекрещиваясь, две субкультуры, как бы не замечающие существования друг друга.
Это вовсе не значит, что одна была более русская, другая менее, одна была
лучше, другая хуже. Это не значит, что путь народной культуры был более прямым
и естественным для русского сознания, чем путь культуры дворянской, культуры,
созданной Петром и поддержанной Екатериной. И та, и другая состоялись в истории
и дали великие образцы — следовательно, были естественны и благотворны для
России. Но в самом факте их существования содержался глубинный конфликт,
проявившийся и в пугачевщине, и в революции 1917 года, и в гражданской войне.
Заимствовав, по словам Н.Г.Чернышевского, на Западе европейскую культуру,
архитектуру, литературу, формы социального бытия и государственного устройства,
Петр программировал столкновение патриархальных, исконных основ бытия с новыми.

Чем
же были определены эти взаимное непонимание и враждебность между двумя этажами
русского общества? Что лишало людей одной национальности, говорящих на одном
языке, возможности контакта?

Думается,
что это было в корне различное понимание человеческой личности. Ее места в этом
мире. Ее назначения, прав, свобод. С момента национального раскола, с реформ
Петра в русском народе на протяжении уже трех столетий активно взаимодействуют
два национальных типа. Один из них прямо восходит к православно-византийскому
менталитету, а на русской почве — к культурно-исторической традиции древнего
Киева и Новгорода и актуализирует личностно-индивидуальный тип сознания.
Выкованный христианской историей, пронесенный через средневековье, окрепший в
эпоху Ренессанса и ставший основой западной системы ценностей в новое время, он
актуализирует идею личной свободы человека как стержневой принцип социального
бытия. Привнесенный на русскую почву Петром, западно-индивидуалистический тип
сознания, восходящий к Ренессансу, все же не оказался инородным и дал свои
очевидные всходы в русской цивилизации.

Иной
тип — идущий от Поля, от Орды, связанный с неприятием индивидуального,
личностного начала. Идеалом в таком случае является растворение личности в
коллективе — будь то род, община, народ. Этот социо-культурный исторический тип
историк и философ русского зарубежья Георгий Федотов называл московским.
«В татарской школе, на московской службе выковывался особый тип русского
человека — московский тип, — писал он в статье «Россия и свобода». —
Этот тип, психологически, представляет сплав северного великоросса с кочевым
степняком, отлитый в формы осифлянского православия… Мировоззрение русского
человека упростилось до крайности… Он не рассуждает, он принимает на веру
несколько догматов, на которых держится его нравственная и общественная
жизнь… Свобода для москвича — понятие отрицательное: синоним распущенности,
«ненаказанности», безобразия». По мнению Г.Федотова, московский
тип стал основным типом, противостоящим образованному слою общества,
интеллигенции; его-то и склонны были называть в начале века «народ».
Сложившись в момент формирования вокруг Москвы централизованного русского
государства, он обладал удивительной стойкостью и монолитностью: «От
царского дворца до последней курной избы московская Русь жила одним и тем же
культурным содержанием, одними идеалами. Различия были только количественные.
Та же вера и те же предрассудки, тот же Домострой, те же апокрифы, те же нравы,
обычаи, речь и жесты». Культурная расколотость петербургского,
послепетровского периода и сложность человеческой личности, явленная, к
примеру, Достоевским, немыслима в Москве. «Вот это единство культуры и
сообщает московскому типу его необычайную устойчивость. Для многих он кажется
даже символом русскости. Во всяком случае, он пережил не только Петра, но и расцвет
русского европеизма; в глубине народных масс он сохранился до самой
революции».

Каковы
были возможные варианты сосуществования двух русских культур?

Обобщая,
можно сказать, что их было два: синтез, плодотворное взаимодействие, с одной
стороны, и взаимная аннигиляция, ведущая к созданию химерической культурной
конструкции — с другой. В русской культуре постоянно реализовывались обе
возможности: обострение конфликта сопровождалось обоюдным стремлением к
синтезу. Чем больше и сильнее были устремления «синтетические», тем
больше был запас прочности русской цивилизации. Так проявлялся механизм
самосохранения национальной культуры, обреченной волею истории жить в
мучительном расколе с самой собой, совмещать в себе два культурно-исторических
типа. «Ткани» двух русских культур не только не отторгали друг друга,
но, напротив, соединяясь, обнаруживали возможность интенсивного развития и
плодотворного синтеза, способного в перспективе привести к слиянию в один общий
поток. Феноменальный взлет русской литературы прошлого века обусловлен
наметившимся синтезом. Стоит вспомнить опыт Пушкина, сделавшего предметом
творческого познания и высший петербургский свет, и судьбу маленького человека,
и опыт народной жизни, воплощенный в фольклоре: «Евгений Онегин», «Медный
всадник«, »Сказка о рыбаке и рыбке» в равной степени воплощают
архетипы русской культуры и сознания любого русского человека. Две линии
национальной культуры сосуществуют, органично синтезируются в творчестве
Гоголя, автора «Миргорода», «Ночи перед Рождеством»,
«Страшной мести» — и «Невского проспекта»,
«Портрета», «Носа».

Проявлением
культурного синтеза стали 60-е годы, когда разночинцы, этот «новый кряж
людей», по выражению Герцена, плоть от плоти народной среды, выучившись на
медные деньги, пришли в университетские аудитории. 1860-е годы являют тот
момент русской истории, когда реальной была возможность преодоления
трагического противостояния двух культур, существовали реальные предпосылки их
слияния в одну. «Еще 50 лет, — предполагал Г.Федотов, — и окончательная
европеизация России — вплоть до самых глубоких слоев ее — стала бы фактом.
Могло ли быть иначе? Ведь «народ» ее был из того же самого
этнографического и культурного теста, что и дворянство, с успехом проходившее
ту же школу в ХVIII веке. Только этих пятидесяти лет России не было дано».

Сами
шестидесятники, судьбы которых были связаны с приобщением к науке, культуре,
цивилизации, ведущей свою генеалогию от петровского времени, принесли призыв
«к топору», провозглашенный Герценом, — слова Пушкина о бессмысленности
и беспощадности русского бунта не были ими услышаны. Мечтая о крестьянской
революции, они раздували огонь, способный пожрать вообще всю русскую культуру —
и дворянскую, и народную, в котором бесследно исчезнет и профессорская кафедра
разночинца, и герценовский крестьянский топор. Революционность шестидесятников,
стремящихся как бы перенести пугачевщину в ХIХ век, поставила под вопрос
перспективы синтеза, идущего в это же самое время с необычайной интенсивностью.
Призывы «к топору» свели на нет и хождение в народ, и теорию малых
дел, способную соединить две русских жизни, две цивилизации: дворянскую и
народную. Этого не произошло. ХIХ век закончился осознанием непреодолимой
бездонной пропасти между народом и образованной частью общества — той самой пропасти,
о которой писала Кузьмина-Караваева, в которую мужественно смотрел, готовый к
любым личным жертвам для ее преодоления, А.Блок, осознавая, впрочем, ее
непреодолимость.

Осознанием
непреодолимости раскола стал сборник «Вехи», осмысляющий события первой
русской революции 1905-1907 годов. Что вы знаете о «Вехах»? Почему
эта книга вызвала столь сильный общественный резонанс в конце первого
десятилетия нашего века? Назовите основных ее авторов. Какой идеей проникнута
книга? Какое место занимают в ней статьи таких философов-публицистов начала
века, как С.Л.Франк, П.Струве, С.Н.Булгаков, М.Гершензон?

С
особой ясностью катастрофичность ситуации, когда, по выражению С.Н.Булгакова,
«нация раскалывается надвое, и в бесплодной борьбе растрачиваются лучшие
ее силы«, обнажилась после взрыва 1905 года. Авторы »Вех»
возложил вину за это на образованный слой русского общества, ведущий свою
родословную от петровской реформы и наследующий тот самый, дворянский,
элитарный тип культуры, получивший тогда уже гордое звание интеллигенции.
Повторившаяся пугачевщина и столь же жестокое ее подавление многим открыла
глаза. Сборник «Вехи» стал публичным покаянием и осмыслением
исторических ошибок: «революция есть духовное детище интеллигенции, а,
следовательно, ее история есть исторический суд над этой интеллигенцией»,
— восклицал Сергий Булгаков.

Все
авторы «Вех» трагически воспринимают разобщенность двух слоев русской
нации. «Сказать, что народ нас не понимает и ненавидит, значит не все
сказать. Может быть, он не понимает нас потому, что мы образованнее его? Может
быть, ненавидит за то, что мы не работаем физически и живем в роскоши? Нет, он,
главное, не видит в нас людей: мы для него человекоподобные чудовища, люди без
Бога в душе…« – писал в веховской статье »Творческое самосознание»
М.Гершензон. По его мысли, до 1905 года это противостояние не было столь
очевидным. «Мы даже не догадывались об этом. Мы были твердо уверены, что
народ разнится от нас только степенью образованности… Что народная душа
качественно другая — нам это и на ум не приходило». Именно Гершензон
острее всех ощущает трагизм и неизбывность конфликта и его неразрешимость.
«Между нами и нашим народом — иная рознь. Мы для него не грабители, как
свой брат, деревенский кулак; мы для него не просто чужие, как турок или
француз: он видит наше человеческое и именно русское обличие, но не чувствует в
нас человеческой души, и потому он ненавидит нас страстно, вероятно с
бессознательным мистическим ужасом, тем глубже ненавидит, что мы свои. Каковы
мы есть, нам не только нельзя мечтать о слиянии с народом, бояться его мы
должны пуще всех казней власти…».

Как
понять эту мысль М.Гершензона? Думается, что он предвидит страшные перспективы
новой русской революции, брешь в русской культуре и в русской цивилизации,
которую не пробил Пугачев, но пробила пугачевщина ХХ века. Боясь «слияния
с народом», М.Гершензон страшится. взаимного испепеления двух непонятных
друг для друга культур и двух не понимающих друг друга классов русского
общества. Но механизм был запущен, русская культура шла к тому химерическому
образованию, которое возникнет в России спустя два с небольшим десятилетия.
Устремленность к взаимоуничтожению, но не к синтезу оказалась господствующей в
русском менталитете начала века. Сущностная, бытийная природа двух русских
культур обусловила непримиримый конфликт между ними. В результате их
столкновения, первым актом которого был 1905 год, а кульминацией — 1917,
произошел взрыв, испепеливший обе культурные тенденции (а не одна победила
другую).

Пропасть,
разделившая надвое русскую цивилизацию, стала одной из тем творчества
Солженицына. Один из его мотивов — мотив взаимного непонимания людей двух
русских культур.

Герои
романа «В круге первом» Рубин, Сологдин и Нержин представляют разные
варианты трактовки того образа народа, которое родилось из интеллигентского
незнания народной жизни и было обусловлено той самой пропастью, которая с болью
осознавалась русской интеллигенцией рубежа веков.

Восприятие
народа Рубиным раз и навсегда определено его классовым мирорвоззрением, отказаться
от догматов которого он не может: «Рубин хорошо знал, что понятие
«народ» есть понятие вымышленное, есть неправомерное обобщение, что
всякий народ разделен на классы, и даже классы меняются со временем.

Искать
высшее понимание жизни в классе крестьянства было занятием убогим, бесплодным,
ибо только пролетариат до конца последователен и революционен, ему принадлежит
будущее, и лишь в его коллективизме и бескорыстии можно почерпгуть высшее
понимание жизни»( (Собр.соч., т. 2, с.128).

Очевидно,
что столь ярко выраженная классовая точка зрения не может соответствовать
авторской позиции. Как выражается несогласие автора и героя?

Одной
из форм выражения авторской позиции является введение другой точки зрения,
которая, впрочем, тоже лишена прямой авторской оценки. Она принадлежит Дмитрию
Сологдину: «Не менее хорошо знал и Сологдин, что »народ» есть
безразличное тесто истории, из которого лепятся грубые, толстые, но необходимые
ноги для Колосса Духа. «Народ» — это общее обозначение совокупности
серых, грубых существ, беспросветно тянущих упряжку, в которую они впряжены
рождением и из которой их освобождает только смерть. Лишь одинокие яркие
личности, как звенящие звезды разбросанные на темном небе бытия, несут в себе
высшее понимание» (Собр.соч., т. 2, с.128). Не напоминают ли эти
рассуждения теорию Раскольникова? Как, с точки зрения героя Достоевского,
соотносится воля «тех, кто право имеет», и подавляющего большинства,
«почвы» истории, ее «матерьяла», служащих единственно для
воспроизводства себе подобных? Не подходит ли Сологдин почти вплотную к
рассуждениям Раскольникова о разделении людей на «тварей дрожащих» и
«право имеющих»?

Не
большим пониманием, интересом и любовью платит им представитель другой стороны
надвое разделенной национальной жизни — того самого народа, о котором
философствуют Рубин и Сологдин. Исконное, тремя веками русской истории
воспитанное недоверие к личности интеллектуально возвысившейся испытывает
человек из народа, даже в том случае, если они разделили общую национальную
судьбу — вспомнить подозрения дворника Спиридона к Глебу Нержину. Движимый
традиционным для русского интеллегента стремлением раскрыть для себя народную
душу и народную тайну, Глеб стремится сойтись со Спиридоном поближе. Спиридон
же видит в Нержине стукача, волка, рыскающего за добычей для кума. «Хотя
сам Спиридон считал свое положение на шарашке последним, и нельзя себе было
представить, зачем бы оперуполномоченные его обкладывали, но, так как они не
брезгуют никакой падалью, следовало остерегаться». В этой осторожности — и
жестокий лагерный опыт, и исконное недоверие мужика к «барину»,
предпринимающему очередное в русской истории «хождение в народ»,
ирония над его причудами, желание с усмешкой подыграть этим причудам: «При
входе Нержина в комнату Спиридон притворно озарялся, давал место на койке, и с
глупым видом принимался рассказывать что-нибудь за-тридевять-земельное от
политики». В этих рассказах кроется именно игра умного простака,
обводящего вокруг пальца наивного глупца: «малоподвижные больные глаза Спиридона
из-под густых рыжеватых бровей добавляли: «Ну, что ходишь, волк? Не
разживешься, сам видишь» (Собр.соч., т.2, с.132).

История
взаимоотношений на шарашке Глеба и Спиридона Данилыча — это история преодоления
двумя мыслящими личностями, принадлежащими разным слоям нации, той извечной
пропасти, что разделят народ и интеллигенцию, элитарную и народную культуру,
крестьянство и свет, элиту и народ. Но герои Солженицына далеко не сразу нашли
в себе силы переступить пропасть, о которой размышлял Блок.

Для
того чтобы сделать это, необходимо было освободиться от мифологических
представлений о народе, созданных по преимуществу в ХIХ веке, когда дистанция
между двумя слоями русского общества стала осознаваться как некая данность. Две
мифологемы подобного рода представлены мыслями о народе Рубина и Сологдина.
Путь же Нержина ознаменован освобождением от литературного мифа о
народе-богоносце, который создает «в серебряном окладе и с нимбом
седовласый образ Народа, соединившего в себе мудрость, нравственную чистоту,
духовное величие» (Собр.соч., т.2, с.132).

Изживание
извечного интеллигентского комплекса народа-богонсца и вины перед ним дает
возможность Нержину освободиться от мифологем, навязанных и прошлым веком, и
нынешним. Жизненный опыт Нержина открывает ему, «что у народа не было
перед ним никакого кондового серемяжного преимущества. <<…>>
Нержин ясно увидел, что люди эти ничуть не выше его. Они не стойче его
переносили голод и жажаду. Не тверже духом были перед каменной стеной
десятилетнего срока. Не предусмотрительней, не изворотливей его в крутые минуты
этапов и шмонов. Зато были они слепей и доверчивей к стукачам. Были падче на
грубые обманы начальства» (Собр.соч., т. 2, с.131).

Путь
навстречу друг другу Спиридона и Нержина может начаться лишь тогда, когда оба
осознают отсутствие принципиальной разницы между собой, поймут, что оба сделаны
из одного теста. И все же Нержин, начиная путь к Спиридону, полагает, что
«он-то и есть тот представитель Народа, у которого следовало
черпать».

Перечитайте
67 и 68 главы романа «В круге первом». Покажите предысторию Спиридона
до его появления на шарашке. Проанализируйте крутые повороты его судьбы. Как он
отнесся к коллективизации? Что привело его в партизаны? В немецкий плен?
Проанализируйте эпизод его столкновения с немецким мастером на заводе, где он
работал. Какое отношение он сохранил к этому немцу, проявившему человеческое к
Спиридону? Что заставило Спиридона вернуться, если он не верил советской
пропаганде? Почему понятие «родина», «религия»,
«социализм» были словно совершенно неизвестны Спиридону? Попробуйте
объяснить такую авторскую характеристику ценностей, исповедываемых героем:

«Что
любил спиридон — это была земля.

Что
было у Спиридона — это была семья.<<…>>

Его
родиной была — семья.

Его
религией была — семья.

И
социализмом тоже была семья» (Собр.соч., т. 2, с.140-141).

Противоречит
ли такое понимание высших человеческих ценностей взглядам других героев романа:
полковника Яконова, майора Ройтмана? В чем это понимание отлично от взглядов
Нержина и Герасимовича? Что дает возможность Нержину и Герасимовичу подняться
выше и пожертвовать не только благами шарашки, но и семьей: Герасимовичу —
мольбой жены о скором освобождении ценой изобретения какого-нибудь хитроумного
присобления для работы МГБ? Нержину — предоставить жене право обретения свободы
от брака с заключенным?

И
все же Глеб, общаясь со Спиридоном, ставит социальный эксперимент и ждет его
блестящих результатов. Он надеется в его точке зрения найти «перетяжку,
противовес учным своим друзьям« и услышать от него »народное серемяжное
обоснование скептицизма» (Собр.соч., т.2, с.145), которое дало бы
возможность самому утвердиться в нем.

Какой
критерий оценки человеческой личности утверждает Спиридон? Как вы понимаете его
формулу, от силы и простоты которой задахнулся Нержин: «волкодав — прав, а
людоед — нет»? Сближает ли это позиции героев? Как расценить готовность
Спиридона принести себя и даже свою семью «и еще мильён людей» в
жертву самолету с атомной бомбой при условии, что бомба уничтожит и «Отца
Усатого и всё заведение их с корнем, чтоб не было больше, чтоб не страдал народ
по лагерях, по колхозах, по лесхозах» (Собр.соч., т. 2, с.147)?

Готовность
к этой жертве обнаруживает, что уже нет той самой пропасти между народом и
интеллигенцией, о которой размышляли в начале века представители русской
культурной элиты. Готовность жертвы самим собой и своей собственной семьей,
самым дорогим, что дано человеку, во имя неких высших ценностей, приводит
самыми разными путями лучших героев Солженицына к пониманию истинных
христианских ценностей, отличных от традиционных ценностей гуманистического
плана, утвержденных еще эпохой Ренессанса. Но путь к этим ценностям лежит через
преодоление великого соблазна компромисса.

Метки:
Автор: 

Опубликовать комментарий