Леонид Леонов — «Вор»

Дата: 12.01.2016

		

А. Солженицын

Из
«Литературной коллекции»

Этот
роман существует в трёх версиях: исходная, 1926-27 гг.; переделка 1959 г.; и
переделка 1982 г. В 20-е годы роман прогремел, но и получил жестокую советскую
критику. К 50-м годам изрядно забылся, и, видимо, автор захотел дать ему новую
жизнь, но уже приемлемую в советском русле. (Этой редакции я вовсе не смотрел.)
Судя по году, выскажу догадку, что уступки могли быть значительны и досадны для
автора. Отсюда могла возникнуть потребность в 3-й редакции, в чём-то
возобновительной, а само собой — и с нарастающим от возраста мастерством. (Я
сверил лишь уступки нескольких ранних мест, не сплошь.) В дальнейшем разбор
идёт только по исходному варианту 20-х годов.

Ставка
автора — на занимательность и сквозную яркость изображения, чего бы ни
коснулся. Напряжённо старается писать свежо, фигуристо. Особенно заметно такое
в начале книги, потом эта литературная непростота (расчёт на образованного
читателя) исчезает. Но это — и не в струе тогдашнего авангардизма, никак.
Пожалуй: ещё не было схожих текстов в русской литературе, свежесть — отменная.

Тем
не менее — автор под сильным влиянием Достоевского. Однако — никак не
ученическим: Леонов — не в ряду покорённых, увлечённых учеников. Влияние
Достоевского у него переплетается с самобытностью. От Достоевского — непомерное
сгущение сцен (как именины у толстухи Зины, ч. II, гл. 13—15, переходящие в
разоблачительное чтение дневника унижаемого соседа; или поминки у неё же, III,
4—5); внезапность появления новых лиц; пестрейшие компании, карнавал
персонажей, типов; бурный поток монологов, полилогов, да с обострениями;
надрыв, униженность, юродство; или неправдоподобные сочетания, как вор Митька
Векшин перед правилкой над предателем банды прыгает на ходу в пролётку
психиатра с острым вопросом: допустимо ли убить безоружного человека (IV, 3) —
и следует блистательный диалог. Однако: Леонов не повторяет словесной фактуры
Достоевского, в подражанье чему чаще всего и впадают. И ещё Леонов ярко
расцвечивает все лица, тогда как романы Достоевского льются скорее в
серо-бело-чёрном цвете, красок недостаёт. Но — нет у нашего автора нигде той
высоты мыслей и того духовного верхнего “этажа”, какими так славен и характерен
Достоевский.

Вполне
в манере Достоевского и действует в романе всеобщий доверенный посредник
(“конфидент”) — посторонний свидетель многих ситуаций, сюжетно связывающий
персонажей. В качестве такого введен писатель Фирсов. Само по себе введение
писателя как действующего лица всегда производит впечатление вторичности
произведения, недостатка авторского воображения. Но тут у Леонова решение
нерядовое, динамичное. Фирсов задумал роман о воровской среде, собирает
материалы по требованиям сюжета то там, то здесь, вступает в личные соотношения
с персонажами, кому помогает, с кем дружит, с кем пропивает гонорар, в кого
влюбляется, попадает и сам в “достоевские” сцены наплыва визитёров или
исповедательные (как с убийцей Аггеем, I, 20, возжелавшим перед смертью
оставить и свой след в публичности); да и фирсовская манера сбивчивых бесед и
метаний тоже отдаёт Достоевским. В таком включении сочинителя есть и удавшаяся
игривость (ещё усиленная юмористической добавкой вора Доньки, изливного в
стихах). Создаётся двоение литературной формы, роман в романе, как составное
яичко в яичке — хотя от этого же снижается реальный вес книги. (Конечно, в
советских условиях такой назойливый собиратель сведений был бы всеми сочтён
сексотом и отвергнут, но уж тут условность.) Заодно через Фирсова демонстрируются
и находки из леоновской записной книжки, неиспользованные фрагменты авторского
пера, да и попытки высказаться по философским верхам, хотя это не получилось
веско. Через него же, осторожно, ощущение писателя в советском бытии: “Наше
время нужно пока запечатлевать лишь в фактах, без всяких примечаний”, и
“пририсовал домик с решётчатым окошком”. — “Писатель сейчас в забвении. С нами
общаются только через фининспектора. Какая расточительная щедрость эпохи”.

Но
вот, незримо для нас, тот мнимый, вставной роман уже написан и опубликован,
ранее реального, ещё незаконченного, оттого расходится с ним в развязке, но
даёт возможность Леонову огласить и предупредить ожидаемую им будущую критику.
Роман Фирсова громят за “идеологический пессимизм”, “идеологические ошибки”, за
“подражательность классике”. “Как мог, на самом рассвете” общественного бытия,
герой Гражданской войны (Дмитрий Векшин) опуститься в вора? Сказалась
“недостойность эстетического подхода к революции”. (Да не “эстетического”, а
затруднение Леонова было в том, что не мог он распахнуть в Векшине прямое
разочарование итогами революции. Я не искал по газетности, как на самом деле
честили леоновского “Вора”, думаю, что и покрепче.)

Роман
“Вор” изобилует яркими сценами (трактир, шалман, застолья, цирк и многое
другое). При этом Леонов никогда не измельчается в лишних деталях, а
выхватывает: живопись и портретность. Везде очень свободный, нестеснённый (и
своеобычный в разных социальных слоях) диалог, иногда и до нарочитой изощрённой
ломаности. Клубок персонажей очень уплотнён (хотя местами искусственно).
Действие весьма стремительное, пустых глав не бывает. Много живого остроумия.

Но
всё это с оговоркой: так — в первых двух частях. Они — целиком необходимы в
общей композиции и наилучше разработаны. В начале III части ещё сохраняется та
же хваткость, блестящие главы — и вдруг ощущение опадания действия,
необязательные сцены, как будто сюжеты исчерпались — и автор не знает, чем
наполнить, и можно бы идти к развязке? Роман как бы начинает распадаться сам собою,
теряет упругость, плотность, хребет. В начале IV части — короткая вспышка на
несколько глав, снова острая проза, сверкающие диалоги, сцены (как изящно
передана, IV, 4—5, вся смена блюд, никак не давая прямого описания стола). Но
нет, дыхание не возвращается в роман, сущностного действия всё равно уже нет,
оно исчерпалось. Автор затягивает развязку, да явно колеблясь, как быть с
заглавным персонажем Митькой, некместно добавляет ещё новое юмористическое
лицо, смазывает сцену решающей воровской правилки — вялое, затянутое,
неубедительное окончание. (В редакции 1982 часть IV отсутствует, заменена
укороченным Эпилогом.)

Однако:
насколько роман оправдывает своё название? Насколько Дмитрий Векшин (один раз
названный и “русским Рокамболем”) является смысловым и организующим стержнем
книги? — Никак. Здесь что-то не задалось. В многочисленных (и удачливых)
заботах о множестве образов и, хотя бы с III части, в сомнениях-томлениях об
общей конструкции и задаче — автор не нашёл истинного места и смысла заглавному
герою.

Первое
появление Векшина в трактире как будто обещает богатую разработку образа.
Однако она не состоялась, даже и внешне мы его плохо различаем: крупная фигура,
мало представимые у него бачки? — да вот чуть ли и не всё, что остаётся в
памяти читателя.

Формально
узнаём, что Дмитрий — сын что-то очень уж нищего железнодорожного будочника
(это — реверанс автора: мол, в дореволюционной России весь народ был нищ?),
ушедший из дому в раннем возрасте, проведший юность неизвестно где, — в
Гражданскую войну был, ни много ни мало, комиссаром кавалерийского полка. Но и
это важнейшее прошлое героя сообщено нам одним лишь называнием, не проявлено
чертами характера, и не узнаём из тех лет никаких реальных эпизодов. (Все
воспоминания о Гражданской войне — почти игрушечны.) Или — сохранившийся бы
круг ветеранов, военных друзей? (Только двое: ординарец его Санька-Велосипед
стал вором, по-прежнему почитающим своего Хозяина; и другой — Аташез, тогдашний
секретарь полковой ячейки, теперь — директор, советский чин, но — эпизодическое
лицо.) Сообщено вскользь: потом, за самоуправство, Векшин был отстранён от
должности — но не видно, чтоб судим? и как и когда ушёл из партии большевиков,
или из Красной армии? Затем одно упоминание о 1924 годе: когда в Доме Союзов
стоял гроб с Лениным, то Векшин ходил ко гробу: прежде того “он полон был
надежд говорить с Лениным, единственным человеком, которому доверялся весь”. —
Но вот разливается НЭП, и мы почти сразу видим Митьку воровским паханом и лично
медвежатником — вскрывателем сейфов. Да в каком-то полусознательном состоянии
(которое дальше овладевает им всё чаще) бредущим в то самое акционерное
общество, которое ночью ограбил и где как раз производят розыск. (Благополучно
его миновав, вскоре почти все выкраденные тысячи проигрывает в карты.)

Замах
замысла можно понять: красный комиссар — и вдруг воровской вожак? — в советское
время? (Кто знает много биографий тех лет, так и не очень удивится.) Но Леонов
— из осторожности? — уходит от мотивировок, от объяснений, даже в ущерб простой
живости героя. Воровская компания (тот же Санька-Велосипед, и Донька, и
Панама-Толстый, и балтийский матрос Анатолий Машлыкин, в Гражданскую
“одиннадцать атаманов своими руками задавил”, и убийца Аггей) обрисована ярко.
Особенно Санька-Велосипед, решивший “завязать” воровскую жизнь, соединившийся с
милой тихой женщиной и насильно вырываемый Хозяином в “дело”, — мстит ему тем,
что выдаёт.

Большбую
часть романа Митька неприкаянно бродит, ища, у кого утолить душу — или у Маши
Доломановой, отторгшей его возлюбленной ещё отроческих лет и тоже опустившейся
в воровской мир; или у чудака-слесаря одинокого Пчхова (исповедуется ему:
“Обрублен я и боли не чувствую”); или у влюблённой в него соседки по
коммунальной квартире. То — болен влёжку, то в сумбуре, то в нём какие-то
“голоса кричат, разрывают”, то галлюцинации; то в нём “непомерно очищенные
мысли” (но нам не приведены), какие-то внутренние умственные монологи, явно не
по нему. (Портит и лобовое — для цензуры? — авторское объяснение: “Лишь на
перегоне двух эпох, в момент великого переустройства, возможно такое
болезненное метание”, — о, далеко не только “на перегоне”.) Вослед этим
шатаниям бредёт и читатель в попытке понять, чем же это кончится. Воровское
“дело” показано одно, неудачное (подкоп под ювелирный магазин). Да разок
посещение “шалмана” для картёжной игры. Кто-то выдал их милиции.
Подозрение-догадка, кажется, на возлюбленную Машу — и к концу II части мнится,
что Митька готовится к расправе — не открытой нам, и тем загадочней (II, 17).
Но намерение его, накалённое знойным днём при чьих-то похоронах, гроб обтянут
красной бязью, и красное платьице помнится у любимой, — далее перезатянуто и
увяло ничем (II, 23). Вот не тут ли и потерян возможный стержень сюжета.
(Расплата, но уже с другим предателем, оттягивается до конца IV части.)

В
опережающем (и не совпадающем) сюжете Фирсова — “вор, по честности и воле,
погибнет смертью жестокой и великолепной”. Было ли так задумано у Леонова? Но
решилось совсем не так.

Самое
неестественное, что Митька не прячется, живёт открыто, при известной его
воровской славе, — и никто его не арестовывает. Или это — от века “социальной
близости”? власти заняты “контрреволюционерами”? Всё тот же Аташез ободряет
Митьку: не задержу тебя, “такие нам нужны. Ты дороже 40 тысяч [человек?
рублей?] стоишь”, уезжай-ка ты из Москвы в 24 часа. Но Митька с атаманской
малодвижностью и не шевелится на совет. — Между тем забрасывается нам и такая
социальная версия: будто Митька в натуре не простонароден, а — незаконный сын
помещика Манюкина — ныне разорённого революцией и тоже нам показанного, очень
ярко.

Так
и не освоясь с главным героем романа, плохо развидев его и не поняв — читатель
к самому концу книги награждён милым социалистическим решением: Митька уехал в
дальнее сельское место, пошёл к лесорубам, научился у них трудиться, затем
поступил на завод, одновременно учился, — ну и так стал достойным членом
общества. И не опозорил своего комиссарского прошлого…

И
— стоило огород городить, Леонид Максимыч?

Несостоявшаяся
подруга Митьки — Маша-Вьюгба (детская любовь их описана лирично), чья юность
искалечена воровским изнасилованием, она — куда внятней (ещё урезчённее от
женских демонических характеров Достоевского). Метучая, властная,
мгновенно-решительная, — такою стала она из кроткой девочки. Да, это она и
заложила шалман, чтобы погубить своего насильника Аггея (вскормленного на крови
той же Гражданской войны). У неё броская, меткая, точная речь. И “отточенная,
бесстрашная её красота”; “к её лицу не шло сострадание. В рисунке её
стремительных бровей и тонких повелевающих губ негде было уместиться даже
любовной жалости”. Митьку в его душевном сокрушении и упадке она вглубоке
продолжает любить, но не до того, чтобы вернуться к нему. Маша-Вьюгба —
“неотгоняемое видение” и для сочинителя Фирсова, он падает перед ней на колени.
(Ещё о ней между делом: с Семнадцатого года она сочувствовала красным.)

Напротив,
изрядно бледно обрисована Митькина сестра Таня; образ её поддерживается почти
только цирковым акробатическим антуражем. Что она когда-то разобьётся — это обречённо
предвидимо. Не растепляют и похороны её.

Но
она и приписана-то в роман лишь в дополнение к Николке Заварихину, с кем тщетно
пытается совершить “бегство в замужество”. Заварихин — “русская сила” —
самобытный, предприимчивый деревенский парень, ринувшийся в нэповский город для
делового разворота и обогащения — “как бы имея весь мир в кармане”, стать
“хозяином льна”. К Тане у него грубая нежность, но даже и простого внимания к
ней не хватает за напряжёнными деловыми заботами. Уже после близости (в размышлении:
“смотри, клоп ползёт” по стене) одолжает у Тани денег для разворота своего
дела, но при этом обещает, что отдаст с процентами. При первом увидении её
акробатического номера (ещё до знакомства) сдуру заорав на весь цирк:
“Разбейся!”, — он потом поддерживает Танино намерение оставаться в цирке:
больше дохода будет.

Собственно,
тип такой, с лихо купеческими разворотами — то широкий кутёж в кабаке для всех
присутствующих (“разгневанная сила”), то ярая гоньба в пролётке (“хорошее
приспособление лошадь”, а “машину не разжалобишь”), притом и с жадностью в
расчётах и в быту, — для русской литературы никак не нов и многовариантно
описан. Нова лишь привязка к нэповскому периоду после недавней деревенской
хлебозаготовочной выголодки, озверившей Заварихина: “Совесть заместо хлеба
сожрали в голодные годы”. (Но об этом мотиве автор больше ни слова.) В отличие
от безудачного воровского вожака, которого автор пытается (малоуспешно)
выставить нам романтически, — Заварихин без снисхождения окарикатурен. И это —
с целью. У Леонова проступает здесь такое социальное провбидение: вор — идёт
вниз, а этот мужик, “дикая сила”, — вверх. И пред близким торжеством такого
типа зрится Леонову опасное будущее, деревня ему страшна. В другом месте:
“Берегись, как бы осмеянный тобою богоносец не надел жилетку с серебряной
цепочкой через грудь”.

Но
в предчувствии таком, в опасении своём Леонов сильно прошибается: ещё два-три
года, и всех этих заварихиных смелет с костями большевицкая мясорубка, а
воры-то многие как раз успешно врастут в советский аппарат.

Русская
деревня тоже слегка присутствует в романе — но как? Вот этот угнетающий грабёж,
насилие от властей, расстрелы, голод — разумеется не даны ни штрихом. Сперва —
курьёзное и злозавистливое письмо от заброшенного Митькой его сводного брата
Леонтия; затем, уже в III части, при расслаблении фабулы, автор отправляет
Дмитрия дохнуть деревенского воздуха, освежиться душой. И попадает он там на
карикатурную бессмысленную свадьбу с непристойными танцами. (“Развалившееся
очарование детства и родины”.) У Леонтия — “крупные, из чёрного камня
выточенные глаза”, а речь — замудрёная, с ускользающим смыслом, и очень злая.
“Вплотную поговорить, чтоб страшно стало обоим”. Напряжённо, но неясными
словами выражает Леонтий мужицкий протест против всего городского. (Вообще
народные слова рассыпаны небогато.) Дмитрий теряется перед братом и поспешно
уезжает в город.

Не
прямо от автора, а почти и прямо: “Электрические вожжи нужны для этой
враждебной дикой силы. Умная турбина, новый человек”. (Вслед “Вору”, через год,
Леонов опубликовал ещё “Необыкновенные истории о мужиках”, где русская деревня
показана зверским лицом, — так благословение грядущему раскулачиванию? Ещё
через год, в 1929, наш автор стал и председателем Всероссийского союза
писателей…) От Леонова — по его последним книгам старости? — этого не ждёшь:
такого отшата от народного сознания, такой чужести ему.

А
более всего удались Леонову второстепенные персонажи, отчётливые характеры, —
от них в романе яркое многолюдное оживление. Кроме трактирной публики да
воровского шалмана большая часть их втиснута в одну и ту же коммунальную
квартиру, где они и мелькают, где и происходят многие с ними события.

Тут
и насадчик всех законов фининспектор, и он же преддомкома, Чикилёв.
(Развешивает по квартире постановление, “правила жизни”, блюдёт за
недопустимыми отклонениями. “Через милицию буду действовать”.) — Любвеобильная
толстуха Зинка Балдуева (поющая песенки в пивной). — Её брат Матвей, всё
сидящий над классиками марксизма (а спит на ящиках), сестре: “Родство наше —
простая случайность”. — Тут и разорённый революцией барин Манюкин,
зарабатывающий тоже в пивных и трактирах, перед гулящим народом, витиеватыми
импровизациями — яркословными, даже с избытком яркости картин. (Этому Манюкину,
когда-то создателю земской школы, когда-то владельцу многотысячной, теперь
отобранной, библиотеки, “на семи грузовиках увезли в революцию”, — ходом романа
затем приписано внебрачное отцовство — то ли Митьки, то ли Леонтия.) Ныне
Манюкин, почти раздавленный, жалкий, трепещет перед Чикилёвым — до “льстивого
скрипа дверью”, чтобы быть неслышным. А Чикилёв снисходит до женитьбы на Зинке,
но высмеян ею: “воробей к корове сватается!” — Ещё одна соседка по квартире
говорит всего несколько фраз — а характер! — Ещё, особняком от этой квартиры, —
старобытный, нутряной, весьма характерный слесарь Пчхов в одинокой конуре,
изрекающий мудрости косным языком. И милейший старый немец-циркач Пугель,
заботливый опекун Тани.

Как
жаждет Фирсов “кусок прямо из жизни вырвать” — так щедро вырывает и представляет
нам подлинный автор романа. Удача — большая.

Но
все эти персонажи и события льются в обычном жизненно-бытовом потоке, почти не
несут разительных жестоких черт первого советского десятилетия. Однако вправе
ли мы из исторического далека упрекнуть раннего Леонова в том, что он старается
эти черты обходить? Ему, видно, и так изрядно досталось от советской критики за
показанное, это можно проследить и по довольно-таки невинным фрагментам,
которые он выбрасывал при поздних редакциях. Например:


одно высокое лицо сказало: писать непременно полезное в общем смысле;


жизнь приходит в стройный порядок: пропойца пьёт, поп молится, нищий просит,
жена дипломата чистит ногти;


за человеком следить надо, человека нельзя без присмотра оставлять. В будущем
государстве каждый может прийти ко всякому и наблюдать его жизнь. Тогда все
поневоле честными будут.

Не
проследил я, остались ли, или убраны такие места:


официальный курс страны на краснощёкого человека;


кругло выдумать, так незачем и от правды отличать;


согласно декрету, но не забывайтесь;


все законы исполнять — тогда и жить станет николи;


жалость — контрреволюционная добродетель;


Не трудящийся не должен кушать — ведь это против меня направлено!


Синдетикон варить из всех бесполезных;


Пора, наконец, перепланировать вселенную;


Будь я начальник, я бы всем сочинителям приказал на жизнь смотреть весело;


Из мести нынче пишут, а месть плохое вдохновение;


товарищ монархист! одолжи рубль до восстановления родины;


Всё сумбур какой-то. Ты скажешь: поезд из мрака туннеля ещё не вырвался в
голубой просвет? А не долог ли туннель? не безвыходен ли?

Большая
доля таких мыслей приписана потерянному барину Манюкину. А вот из недавних
красных бойцов, разочарованных наступившим НЭПом (модная тогда тема):


А спекулянтствующая дрянь смеётся. Да, погибла революция.

Митька
Векшин ему, “трудным грудным шёпотом” (иначе прозвучит фальшиво, автор-то
понимает):


Ты смеешь задирать хвастливые рога перед революцией? Она идёт из миллионов
сердец, валит горы, перешагивает бездны. Революция есть полёт вперёд и вверх.

Ответ:


А пятка у неё тяжёлая? а глаз в пятке нет.

Промелькнут
черты быта: “советский чин, прогуливающий казённые червонцы”; “введение в
пивных — просветительных программ”; “обширная борода великого зачинателя”;
“приличный притон”, а “в соседних кварталах гроздились семьи ответственных
работников”; “Глаза людей смотрели глухо, как бы сквозь дымку, за которой
укрывались от правды завтрашнего дня”; “Живы ещё слёзы в людях”.

Что
ж, и это всё — немало. Советская действительность изрядно прикрыта, ГПУ не
нависает, как всюду у Булгакова, но Эпоха — не пренебрежена. Да руки надо
держать писателю коротко.

Язык
Леонова в “Воре” упруг, многими местами изобретателен. Но иногда автор нарушает
“звуковой фон”, употребляет слова по соседству с прямой речью — непостижимые
для говорящего персонажа.

Для
передачи пейзажа Леонов ищет свежие выражения. Солнце, луна — каждый раз новыми
словами. “Пространные взбеги голубых небес” (между облаками); “небо, заряженное
громами, стремглав неслось, одетое в дождливые облака”; “небо висело”; “клок
неба торчал”; “предвестные лучи”; “бушуют звёзды”; “как не лопнут щёки у
ветра?..”; “скачут листья”; “золотозакатный подсолнух”; “ненадыханный май”;
“пустовейная тишина”; “слежалась густая, влажная тишина”; “пел снег под
ногами”; выражала “вода откровенные свои смыслы”. И городской пейзаж у него
виден. (Да и сельский — в лирических сценах юных Мити и Маши.)

Но
поиск свежих выражений — и шире, не только к пейзажу.

“То
неточное и неуловимое, что люди называют жизнью”. — “Большая любовь [к
революции, к Интернационалу?], разделённая на всех, согревала не жарче
стеариновой свечи”. — “Деревья великодушнее людей”. — “С грохотом вонзаясь в
убегающую даль” (поезд); “тесно уху от грохота”; “полузабытый шелест её одежд”;
“робкая видимость слезы”; “изюмные глаза жаворонков”; “шрапнель раскрывала
смертоубийственную пятерню”; “каждому металлу своя ржавь” (цвет ржавчины,
Пчхов); “ноги лошади махом рвали пространство”; “колесатые гиганты” (автобусы);
“многожелезное звучание”; “щекотальная музыка”; Зина “точно держала две дыни за
пазухой”.

Блистательно
выдержана речь Манюкина и Чикилёва. Да и диалоги воровского мира, без
пересыщения их жаргоном.

Метки:
Автор: 

Опубликовать комментарий