Перечитывая Куприна

Дата: 12.01.2016

		

Чупринин С.И.

Источник:
Куприн А. Собрание сочинений. В 6 т. Т.1. Произведения 1889-1900. — М.: Худож.
лит., 1991. — 524 с.

1

В
августе 1990 года исполнилось сто двадцать лет со дня рождения Александра
Ивановича Куприна.

Этот
юбилей прошел практически не отмеченным. Печально, но факт: о Куприне сегодня
вспоминают действительно не часто. Его регулярно переиздают, о нем пишут диссертации,
но не спорят, и без особого риска ошибиться можно даже сказать, что в зрелом
возрасте его книги, как правило, не перечитывают.

Зато
по-прежнему читают: в детстве, конечно, прежде всего — и я не думаю, что
найдется в стране хоть один ребенок, не знакомый со «Слоном», с
«Белым пуделем», другими купринскими рассказами и сказками для самых
маленьких; и — жадно, сосредоточенно, с разгорающимися от волнения глазами —
Куприна прочитывают в отрочестве, в юности. Это стало уже нормой для нескольких
поколений: когда свежий, пытливый ум впервые открывает для себя многослойность
и контрастность бытия, впервые — с разбегу и с разлету — наталкивается на его
роковые противоречия и соблазны, когда пробуждающееся сердце начинают так
сладко томить чувственные грезы, с неотвратимостью наступает время Александра
Куприна.

Время
«Олеси», «Поединка», «Суламифи», «Морской
болезни«, »Гранатового браслета«, »Кори»,
«Ямы», «Гамбринуса», «Штабс-капитана Рыбникова»,
«Листригонов» — произведений, которые явились на белый свет как
события литературы, возмущающие общественное спокойствие и благонравие,
возбуждающие разноречивые толки, дискуссии в печати, порою даже скандалы, а
ныне воспринимаются как неоспоримо обязательное и нравственно образцовое
событие подросткового, юношеского чтения.

Такова
— хотя писатель вряд ли ее предугадывал — судьба купринского наследия в
потомстве. Было, значит, в самой природе его дарования, в эстетическом ядре и
этическом «нерве», в художественном языке, в сюжетах и тоне его
романов, повестей, рассказов, легенд и очерков что-то такое, что привело, не
могло не привести именно к этому пусть по-своему почетному, но непредвиденному
результату.

Что
же?

Попробуем,
до поры не отличая пораженья от победы, все-таки перечитать Куприна, взглянув
на него не только как на «одного из крупнейших представителей критического
реализма«, »мастера социально-психологического анализа»,
«летописца предоктябрьской эпохи»1, но и просто как на писателя, к
чьим книгам каждый из нас хоть единожды обращался.

Рискнем
— след в след — пройти его путем, тем более что уже сама биография Куприна
могла бы явиться канвой увлекательнейшего, может быть даже, авантюрного романа.

2

С
самого начала ему пришлось полагаться только на собственные силы, собственную
предприимчивость и жизнестойкость.

Отец,
дослужившийся всего лишь до должности письмоводителя в канцелярии мирового
посредника (город Наровчат Пензенской губернии), умер, едва Куприну исполнился
год, и первые воспоминания будущего писателя связаны с Вдовьим домом в Москве,
где вынуждена была поселиться мать, урожденная княжна Кулунчакова. Дальше…

Дальше
обычный по тем временам путь сироты «из благородных»: московский
Разумовский пансион — с шестилетнего возраста; Вторая московская военная
академия, вскоре преобразованная в кадетский корпус, — с десятилетнего;
московское же Александровское военное училище — с восемнадцати лет; и тем, кто
нынче по моде поет хвалу и славу детским учреждениям, всей системе воспитания и
народного просвещения в дореволюционные десятилетия, стоило бы, право, принять
во внимание не только бурсацкие летописи Помяловского и Николая Успенского, не
только гимназические сюжеты Гарина-Михайловского, Чехова, Власа Дорошевича,
Федора Сологуба, Корнея Чуковского, но и свидетельства Александра Куприна.

Они
не воодушевляют, эти свидетельства. Жесткая муштра, розги, карцер, «жгучие
детские скорби», издевательства и унижения, драки между воспитанниками, их
неизбежная ранняя развращенность, все то, что сейчас назвали бы
«дедовщиной», — вот что вреза«лось и вре»залось-таки в память автора
рассказа «Храбрые беглецы», повести «На переломе (Кадеты)»,
романа «Юнкера», — многих других произведений, в большей или меньшей
мере навеянных детскими и отроческими впечатлениями писателя.

Сразу
же, впрочем, отдадим должное богато одаренной натуре, могучему телесному и
душевному здоровью Куприна. Он и не потерялся, и не сломился в казенных домах,
на казенном кошту. Напротив, предводительствовал в мальчишеских затеях и
проказах — часто вовсе не безобидных, отличался неуемной фантазией, «рассказчичьими
талантами», много, хотя и разбросанно, читал, в семь лет сочинил свое
первое стихотворение и уже в кадетскую пору твердо решил «сделаться поэтом
или романистом».

На
пользу пошло и знакомство способного к сочинительству юнкера со старым литератором
«искровского» круга Лиодором Ивановичем Пальминым — именно Пальмин не
только посоветовал Куприну обратиться к прозе, но и содействовал его самой
первой публикации: рассказ «Последний дебют» появился в
иллюстрированном «Русском сатирическом листке» еще в 1889 году.

Этот
успех не остался невознагражденным: начальство посадило начинающего писателя на
двое суток в карцер и — под угрозой исключения из училища — запретило ему
впредь заниматься недостойным будущего офицера «бумагомаранием». Так
что… «Воспоминания о розгах в кадетском корпусе остались у меня на всю
жизнь«, — скажет Куприн незадолго до смерти. »Моя душа была уже
навеки опустошена, мертва и опозорена», — оглянется на годы, проведенные в
военном училище, поручик Ромашов — во многом близкий самому автору герой
повести «Поединок».

Жизни
не по своей воле суждено было продлиться еще четыре года: по окончании училища
подпоручик Куприн попал на службу в 46-й Днепровский пехотный полк, стоявший
тогда близ австрийской границы в заштатных Проскурове и Волочиске захолустной
Подольской губернии. После «Поединка», этой энциклопедии армейского
бытия и быта, после «Дознания», «Ночлега», «Прапорщика
армейского«, »Ночной смены», многого иного незачем, я думаю,
объяснять, что это была за жизнь, как обминала, как вылепливала и выковывала
она характер молодого человека, еще распираемого офицерскими амбициями,
решительно не умеющего и не желающего себя обуздывать, хотя и примеривающегося
уже всерьез к профессиональным занятиям литературой, уже печатающегося не только
в газетах «Киевлянин», «Киевское слово», «Жизнь и
искусство«, но и в респектабельном »Русском богатстве».

Окончательный
выбор не был, однако, еще предрешен. Во всяком случае, Куприн предпринял
попытку поступить в Академию Генерального штаба, устроить свою военную карьеру,
но… По дороге в Петербург он — сказалась, как и не раз еще скажется,
офицерская спесь, вообще необузданность натуры!2 — поскандалил с полицейским
чином в Киеве, к экзаменам, естественно, допущен не был и уже в августе 1894
года подал в отставку, покинув полк в звании поручика.

3

Наступил
период столь желанной Куприну полной воли, открылась, как он сам выразился,
«большая, широкая, свободная жизнь».

Для
чего открылась? Для писательства, конечно. Но прежде всего, в первую очередь — для
скитаний по югу России, для калейдоскопически скорой перемены профессий и
образов жизни, для не то что чередованья, а попросту мельтешенья самых
различных, ни в чем между собою не схожих и уже одним этим «безумно»
интересных писателю ситуаций, компаний, «сред обитания».

Кем
он только не был, чего только не повидал и чем только не занимался во второй
половине девяностых годов! Репортерствовал в провинциальных газетах, служил
управляющим на строительстве дома, выступал как актер «на выходах» в
Сумском театре, организовывал атлетическое общество в Киеве, заведовал учетом
кузницы и столярной мастерской при сталелитейном и рельсопрокатном заводах, был
лесным объездчиком, псаломщиком, землемером, грузчиком арбузов в одесском
порту, работал в артели по переноске мебели, подрабатывал в цирке, освоил
зубопротезное дело, управлял помещичьим имением…

И
так далее, и так далее, и так далее.

Всей
этой бешеной, суматошной гонке есть, конечно, разумное и, как говаривали
раньше, «материалистическое» объяснение: у Куприна, сбросившего
погоны, не было и не могло быть никакой гражданской специальности, «знаний
ни научных, ни житейских», по позднейшему признанию самого писателя. Так
что — нужда гнала, нужно было как-то перебиваться, зарабатывать себе на стакан
вина и кусок хлеба…

Объяснение,
спору нет, верное, и все-таки… Не покидает ощущение, что Куприну еще и очень
нравилось это неоседлое, легконогое и в общем-то беззаботное существование. Вся
его натура будто генетически была предуготовлена и приноровлена к частой смене
городов и лиц, к случайным встречам, к шумным — непременно, демонстративно
шумным! — кутежам и скандалам, к труду, требующему атлетических усилий, к
любви, вмиг вспыхивающей, как бенгальский огонь, и вмиг же исчерпывающейся, —
словом, к жизни, устроенной как вечный круговорот праздника и похмелья,
похмелья и праздника.

Недаром
ведь, женившись в 1902 году на Марии Карловне Давыдовой, издательнице журнала
«Мир Божий», став отцом семейства, достигнув материальной
обеспеченности и солидного положения, перейдя в разряд мэтров, литературных
авторитетов, он так откровенно скучал, томился, изнывал — и при первой же
возможности то удирал в самый дрянной кабак, то мчался к балаклавским рыбакам,
то пропадал в шатрах бродячих циркачей, то делал попытку вступить в состав
команды восставшего броненосца «Потемкин»…

«Я
толкался всюду и везде искал жизнь, чем она пахнет, — скажет Куприн
впоследствии. — Среди грузчиков в одесском порту, воров, фокусников и уличных
музыкантов встречались люди с самыми неожиданными биографиями — фантазеры и
мечтатели с широкой и нежной душой».

Ему,
за долгую жизнь собравшему богатейшую коллекцию разнословных типажей и
характеров, в первую очередь, по законам избирательного родства были нужны
именно такие спутники из простонародья — «фантазеры и мечтатели с широкой
и нежной душой». В их понимании он вечно нуждался, встреч с ними искал,
свое глубинное родство с ними осознавал и ценил. Только в их среде он — в
девятисотые годы уже богатый, знаменитый, преуспевающий — чувствовал себя
подлинно раскрепощенно, уместно, естественно, и поэтому не будет, я думаю,
преувеличением сказать, что прославленный купринский демократизм в этом смысле
едва ли не физиологичен по своей природе.

Сравните
писателей-современников, и вы увидите, что в Куприне — в отличие, допустим, от
его всегдашнего друга-соперника Бунина — ни на йоту не было никакой
аристократичности, хотя он и любил иной раз при случае покичиться своим
происхождением по матери из древнего рода касимовских (татарских) князей, еще
Василием III принятых на русскую службу. Не было ни врожденной, да к тому же
еще заботливо вынянченной, интеллигентности — как у Чехова; ни болезненного
артистизма — как у Леонида Андреева; ни даже усердия мастерового, личной волей
и личным хотеньем восходящего от низов к вершинам культуры, книжного
«любомудрия», — усердия, столь известного на примере, скажем,
Горького. В Куприне до самой старости вольно играла широкая
полурусская-полутатарская душа, ежечасно вздымалась вот-вот готовая
расплеснуться истинно плебейская, полубосяцкая-полуюнкерская удаль, и вне этой
удали не понять ни зигзаги купринской биографии, ни характер его дарования, ни
причины, в силу которых его книги действительно больше дают подростку,
обдумывающему житье, чем взрослому, серьезному и квалифицированному читателю.

4

С
самых первых шагов по литературной стезе он писал лихорадочно, запоями — так
же, как и жил. Он был до плотоядности ненасытимо жаден — на впечатления и
только на впечатления, так что слова, вложенные в уста одного из героев повести
«Яма»: «Ей-богу, я хотел бы на несколько дней сделаться лошадью,
растением или рыбой или побыть женщиной и испытать роды; я бы хотел пожить
внутренней жизнью и посмотреть на мир глазами каждого человека, которого
встречаю», — смело могут расцениваться как сознательная авторская
установка.

Ясно,
что при такой установке, да к тому же при столь богатом личном опыте, он
никогда не испытывал нехватки в материале, который заслуживал бы
художественного воплощения. Куприн еще и удивлялся, случалось: «Часто
писатели жалуются на недостаток или исчерпанность тем. А между тем живые
рассказы бегают за умелым наблюдателем повсюду: в театре, в метро, на улице, на
рынке, в ресторане, в церкви, на пароходе; словом, на каждом шагу. Бегают и еще
напрашиваются: «Возьмите нас, пожалуйста! Мы сироты!» Иные из них —
размером, так, на десять строк, полны столь густой эссенции, что их хватило бы
на целый роман. Ведь капля чистого анилина окрашивает в зелено-фиолетовый цвет
целую ванну для взрослого человека».

Любознательность,
помноженная на памятливость и хищную, жадную зоркость, — вот, по Куприну,
главнейшая добродетель писателя, и понятно, что действительность раскрывалась
ему как своего рода «депо сюжетов» — их не нужно выдумывать,
изобретать, нужно только высматривать, и талант необходим прежде всего для
того, чтобы грубый, необработанный, сорный «кусок жизни» представал
на печатных страницах перлом творения — подобно тому как бытовой анекдот о
влюбившемся в аристократку телеграфисте превратился в «Гранатовый браслет»
— едва ли не самый трогательный гимн высокой и чистой любви из всех, какие
только известны русской литературе.

Куприна
тянуло к натурам особенным, выламывающимся из привычного течения жизни. Но для
него не было, в принципе не существовало вообще неинтересных людей — каждый, по
твердому убеждению писателя, мог стать персонажем художественного произведения.
Важно только подобрать верный ключ, найти верный тон и верное освещение, а
главное, быть приметливым, не упускающим ни единой подробности, азартно,
по-сыщицки зорким — совсем как Щавинский из рассказа «Штабс-капитан
Рыбников«, который, если помните, »нередко в продолжение недель,
иногда целых месяцев, наблюдал… за интересным субъектом, выслеживая его с
упорством страстного охотника или добровольного сыщика… Ему доставляло
странное, очень смутное для него самого наслаждение проникнуть в тайные,
недопускаемые комнаты человеческой души, увидеть скрытые, иногда мелочные,
иногда позорные, чаще смешные, чем трогательные, пружины внешних действий — так
сказать, подержать в руках живое, горячее человеческое сердце и ощутить его
биение».

Так
писательство, не переставая в глазах Куприна быть одним из самых возвышенных,
гордых призваний человека, становилось еще и чем-то вроде спорта — с его
азартностью, жаждой первенства, стремлением к громкому, публичному успеху.

Делом
особой писательской доблести и чести оказывалась тем самым приоритетность в
обнаружении и исследовании дотоле заповедных, еще не затронутых искусством сфер
действительности, и нельзя не признать, что Куприн немалого достиг как
первопроходец. Достаточно вспомнить его колумбово открытие «армейского
материка«. Или »Яму» — во всей русской литературе, вероятно,
наиболее исчерпывающее и, главное, художественно достоверное воссоздание мира
продажной любви. Или «Гамбринус», «Листригонов», иное
многое из навеянного одесскими, балаклавскими, крымскими впечатлениями — здесь
Куприн смело может рассматриваться как родоначальник «южнорусской
школы», столь блистательно представленной в советскую уже эпоху именами
Бабеля, Олеши, Ильфа и Петрова, Багрицкого, Катаева…

В
основе целого ряда произведений Куприна зрелой поры явственно угадывается
вызов, желание оспорить, художественно опровергнуть и отвергнуть чуждые ему как
человеку и писателю представления о жизни, о задачах литературного творчества.

Он,
многое рассказавший о загубленных и раздавленных судьбах, он, гневно
протестующий против любой эксплуатации человека человеком или государством,
вместе с тем вывел на авансцену своих книг еще и веселую орду варварски
самобытных, раскрепощенных, отнюдь не стенающих под царским (чиновничьим,
помещичьим, капиталистическим…) игом простолюдинов — в противовес честному,
но пресному и рассудочно сухому, жреческому народолюбию «Русского
богатства«, »Мира Божьего», взглядам Н. Михайловского, А.
Богдановича, других тогдашних идеологов демократически ориентированной
«средней» интеллигенции.

Он,
многими яркими образами, как и подобает русскому писателю, пополнивший
отечественную галерею «униженных и оскорбленных», тем не менее не раз
выступал против самоценного литературного культа «не-героев»,
«маленьких людей», полемически заявляя: «Меня влечет к
героическим сюжетам. Нужно писать не о том, как люди обнищали духом и опошлели,
а о торжестве человека, о силе и власти его».

Он
плотно, детально, «вкусно» прописывал бытовой фон своих даже наиболее
романтических или наиболее интеллектуализированных произведений — в поединке с
безбытностью и надмирностью, захватившими творческое воображение многих его
современников: от Леонида Андреева до мастеров символистской прозы.

Он
не стыдился ни мелодраматичности, ни фельетонности иных своих сюжетов, не
боялся упреков в дурновкусии, потакании низменным интересам толпы, ибо всегда,
как заметил еще Корней Чуковский, хотел быть и был писателем для всех — опять-таки
в несогласии, в конфликте с распространенной установкой последнего
предоктябрьского десятилетия, когда хорошим тоном для художника считалось быть
элитарным, не понятым массовой аудиторией, обращающимся только к немногим
истинным ценителям.

Одна
литературная тенденция сменялась другой, вал накатывал за валом, а Куприн,
набираясь профессионального опыта, чутко улавливая реальности читательского
спроса, оставался равен самому себе — такому, каким он сложился еще к началу
девятисотых годов. Удивительно ли, что, сохраняя стойкую популярность в широких
читательских кругах, он довольно скоро стал вызывать непонимание и раздражение
у собратьев-писателей, у критиков: идет не в ногу, выпадает из общего движения
литературного процесса — слишком, словом, независим…

5

Куприн
действительно хотел быть независимым — и был им, не связывая себя
сколько-нибудь тесно, обязывающе ни с неонародниками из «Русского
богатства« и »Мира Божьего«, ни с »подмаксимками» из
горьковского «Знания», ни с литераторами декадентского круга, ни с
плеядой неонатуралистов-ницшеанцев (в духе арцыбашевского альманаха
«Земля» и арцыбашевских же романов «Санин», «У
последней черты»), ни с беллетристами революционной,
социал-демократической или эсеровской ориентации. Себе, личным впечатлениям и ощущениям,
своему дару «чуять жизнь», отзываться на потребности читающей публики
он доверял куда больше, чем любым теоретическим декларациям и
литературно-критическим прописям. Хотя…

Природа
мужественного купринского дарования, да и купринской литературной, писательской
независимости, останется недопроясненной, если мы не скажем, что потрясающая
восприимчивость Куприна на протяжении всей его жизни опасно граничила с
женственной переимчивостью, а готовность сопротивляться навязываемым
идеологическим, поведенческим, эстетическим и иным стандартам — с легкой
внушаемостью.

То,
что рассказ «Последний дебют», повесть «Впотьмах», другие
произведения Куприна начальной поры насквозь подражательны, вторичны по
отношению к модному на то время беллетристическому канону, неудивительно.
Удивительно другое: он и в зрелых, наиболее самобытных и цельных своих вещах
нередко отдавал дань литературщине, пользовался уже готовыми и, во всяком
случае, «не своими» художественными приемами, средствами и формами
выражения, иногда сознательно, но чаще неосознанно заимствовал, брал на прокат
готовые, побывавшие уже в употреблении идеи.

Доходило
до ситуаций совершенно трагикомических. Так, М. Куприна-Иорданская (Давыдова),
которой Куприн страницу за страницей читал рождающуюся в муках рукопись
«Поединка», вспоминает, как она однажды с немалым изумлением опознала
посреди монолога Назанского раскавыченный фрагмент хрестоматийно известного
монолога Вершинина из чеховских «Трех сестер». Куприн был сконфужен
до чрезвычайности: «…стиснув зубы, разорвал рукопись на мелкие части и
бросил в камин», найдя в себе силы заново вернуться к работе над
«Поединком» только через полтора года. Причем, по словам мемуаристки,
«в течение этого перерыва он вел себя так, будто о своей повести забыл:
вспоминать и говорить о ней он избегал».

«Поединок»
вышел наконец в свет, имел оглушительный успех, привлек к Куприну внимание всей
читающей России, но… злоключения невольного «плагиатора» на этом не
закончились. М. Арцыбашев, — продолжим рассказ М. Куприной-Иорданской, —
«обнаружил, что Александр Иванович дословно вставил в »Поединок»
большой абзац из «Санина». Он написал Куприну резкое письмо.
Александр Иванович был этим очень огорчен. Но в конце концов ему удалось
убедить Арцыбашева, что если, он это и сделал… то совершенно невольно. После
разъяснений и объяснений между ними установились дружеские отношения».

Эти
истории, конечно, из разряда анекдотов; каждого писателя может в конце концов
подвести его жадная, цепкая память. Но переимчивость Куприна не ограничивалась
нечаянными текстуальными заимствованиями, и трудно возразить И. Бунину,
который, приведя в позднейшем мемуарном очерке целую коллекцию купринских
«цитат» из классики, а в особенности из усредненно безликой, расхожей
беллетристики начала века, найдя «петое и перепетое» даже в
стопроцентных купринских шедеврах, с суховатой язвительностью констатировал в
итоге: «Беда в том, что в талантливость Куприна входил большой дар
заражаться и пользоваться не только мелкими шаблонами, но и крупными, не только
внешними, но и внутренними».

И
действительно. Читая Куприна, ловишь себя иной раз на ощущении, что перед тобою
воспламеняюще яркий, безусловно талантливый пересказ уже встречавшегося у
других авторов. То припомнится Мопассан, то летучей тенью мелькнет Джек Лондон,
то Чехов отзовется, то горьковская нота возникнет в купринской прозе, так что
охотников находить реминисценции и переклички, выделять цитаты (и совсем не
обязательно текстуальные, чаще композиционные, сюжетные, еще чаще — смысловые)
тут пожива ожидает немалая.

Вот
хотя-бы «Молох». И проблематика этой повести, и тон ее, и
эмоциональное освещение — чисто купринские. А как быть с раскладом действующих
лиц, где и главный герой — страдающий душевной анемией интеллигент и главная
героиня — свежая, привлекательная, но только и ждущая случая подороже продать
свою свежесть и привлекательность барышня из обедневшего семейства будто
подсмотрены Куприным у Чехова, причем подсмотрены сквозь укрупняющую,
искажающую очертания оптику «жестокой» мещанской беллетристики:
интеллигент оказывается еще и морфинистом, а барышня продается не просто
богачу, но богачу монструозному, уродливому до лубочной ирреальности?..

Или
превосходный рассказ «Корь». Он и в самом деле принадлежит к числу
лучших у Куприна, хотя… Завалишин, этот до фарсовости комичный и фальшивый
ура-патриот на гастрономической почве, заново заставляет припомнить некоторых
чеховских персонажей, тогда как и фигура речистого студента-репетитора «из
передовых», и весь его скоропостижный роман (наполовину пошлый блуд —
наполовину все-таки «солнечный удар» мгновенной страсти) с истекающей
чувственностью завалишинской супругой то ли дублируют, то ли, может быть, в
какой-то степени предвосхищают типично бунинские «усадебные» романы и
фигуры…

6

Поразительно,
но этот призвук вторичности, иной раз по просту литературщины совершенно не
портит произведения Куприна и не порочит писателя в глазах его читателей, — по
крайней мере молодых, неопытных, впервые открывающих для себя и
«Молох», и «Корь», и многое другое.

Более
того. Остается решительно незамечаемой и, уж во всяком случае, опять-таки не
дискредитирующей писателя даже некоторая, скажем так, скудность, непервичность
идей, обуревающих купринских персонажей, а следовательно, и самого автора.

Отдадим,
впрочем, должное интеллектуальной честности и скромности Куприна. Он и не
выдавал себя никогда за самобытного мыслителя. В отличие от большинства других
крупных русских писателей — своих современников и предшественников, никогда не
претендовал на роль идеолога, философа, политического трибуна или учителя
нации, предпочитая оставаться только художником.

Хотя
порассуждать Куприн любил, как любил и героев «с идеями». «В
центре его больших повестей, изображающих ту или иную сторону быта, — писал
Корней Чуковский, — почти всегда выступает у него какой-нибудь благородный,
красноречивый, впечатлительный праведник, миссия которого заключается в том,
чтобы публицистически обличить и проклясть этот быт. Все они — выразители
авторских мыслей и чувств. В «Молохе» роль обличителя предоставлена
инженеру Боброву, в «Яме» — репортеру Сергею Платонову, в
«Поединке» — майору Назанскому».

С
Корнеем Чуковским можно согласиться — с одним только уточнением. Все купринские
праведники и проповедники изрекают благородные банальности. Перечитайте
пламенные монологи Назанского. Что в них, кроме резонерства, кроме причудливой
смеси дюжинного ницшеанства с чеховской надеждой увидеть еще «небо в
алмазах«? Загляните в рассказ »Поход» — удивительно цельный и
свежий, удивительно верный в деталях, в сюжетном строе, решительно во всем — за
вычетом главного героя, подпоручика Яхонтова, который — совсем на манер Льва
Толстого и едва ли даже не толстовскими словами — рассуждает о том, что
«какая-то чудовищная сила овладела тысячами взрослых, здоровых людей,
оторвала их от родных углов, от привычного любимого дела и гонит — Бог весть
куда и зачем — среди этой ненастной ночи». Перелистайте поздние
произведения Куприна. В них те же бурно-пламенные речи и… то же ощущение, что
литературные герои, горячась, неистовствуя, открывая лично для себя америки и
пророчествуя, твердят давно уж ведомое всем.

И
тем не менее известно, что эти монологи, эта публицистика, безжалостно
разрывающая плотную, узорчатую ткань купринской прозы, весьма эффективно
воздействовала на современников писателя. Да и сейчас воздействует, — по
крайней мере на какую-то часть читателей, возможно недостаточно знакомых — в
силу ли малого возраста, ввиду ли определенного интеллектуального,
образовательного уровня — с первоисточниками, откуда и Казанский, и Бобров, и
другие герои-резонеры Куприна черпали свою мудрость.

Почему?
Да потому уже, что, не содержа в себе ничего принципиально нового, скорее
напротив, не смущая ум «свирепой диалектикой» и в самой малой степени
не сбивая с толку кого бы то ни было, эти речи всегда действительно беспримесно
благородны. Они фиксируют, закрепляют в читательской душе то, что при всей,
казалось бы, тривиальности не перестает быть истинным. В них есть живая
прелесть, есть магия здоровой наивности, и если верно, что, по шиллеровскому
слову, «для мальчиков не умирают Позы», то верно и то, что для
читателей, на которых воздействует Куприн, не умирают опорные начала, опорные
понятия добра, истины и красоты.

Философия
для бедных? Пусть так, но ведь и «бедным» — сразу же, кстати, возьмем
эти слова в иронические кавычки — нужна своя философия, своя мудрость.

Это
во-первых. А во-вторых, нельзя не заметить, что, очевидно уступая многим своим
современникам — русским писателям первой трети XX века в цельности
мировоззрения, в последовательности и продуманности гражданских убеждений,
Куприн столь же очевидно брал эмоциональным напором, энергией, с какою на
печатных страницах выражались его представления о жизни, о политических реалиях
российской действительности, об общественных проблемах и нуждах.

7

Показательно,
что сами эти слова — мировоззрение, убеждения — как-то не очень подходят к
Куприну. Недаром ведь и современные писателю критики, и позднейшие
исследователи его жизненного и творческого пути предпочитают говорить скорее о
гражданских чувствах, увлечениях, симпатиях и антипатиях, о мировоззренческой
впечатлительности Куприна, нежели о его идейной, политической стойкости или о
фундаментальной основательности его общественно-литературной позиции.

Импульсивный,
феноменально отзывчивый и переимчивый по своей природе, Куприн и в этом
отношении легко поддавался влиянию обстоятельств, среды, иной раз даже
социально-идеологической моды, доверял часто случайным впечатлениям и
ощущениям, был, словом, человеком настроения, и многое в кажущихся со стороны
загадочными зигзагах его биографии объясняется именно этими причинами.

Вот
скупо намеченная событийная канва — она же и канва гражданской, политической
эволюции писателя.

В
годы, предшествовавшие первой русской революции, Куприн, — в полном согласии с
моральными установками и идеологическими нормами его круга — безусловно,
сочувствует освободительному движению, бранит самодержавие, симпатизирует
жертвам реакции… хотя и держится несколько поодаль, ибо, по свидетельству М.
Куприной-Иорданской, он «считал, что революционная деятельность мешает
писателю в работе, и непосредственного участия в революционных событиях не
принимал, а когда Горький хотел втянуть его в революцию, Куприн отошел от
него».

В
период вооруженного, кровопролитного противоборства царизма и революционеров
Куприн, находившийся тогда на юге России, не только жадно следит за газетными
сообщениями, но и дает в какой-то мере увлечь себя революционной стихии:
знакомится с лейтенантом Шмидтом, становится очевидцем расстрела восставших
матросов крейсера «Очаков», прячет спасшихся от расправы моряков у
себя в деревне, выступает на благотворительном вечере в пользу революционных
организаций, публикует в петербургской газете «Наша жизнь»
корреспонденцию «События в Севастополе», за что его по распоряжению
военных властей высылают сначала из Севастополя, затем из Балаклавы и в
конечном итоге даже привлекают к судебной ответственности. Никаких тяжких
последствий все это, впрочем, не имеет, поскольку, с тогдашней точки зрения, какой-либо
особой вины за Куприным нет; так мог бы повести себя едва ли не любой
оказавшийся на его месте писатель и вообще русский интеллигент…

В
годы, последовавшие за революционной смутой и правительственным террором,
Куприн, как и опять-таки едва ли не все люди его круга, охладевает к политике
и, отдав дань типичным для того времени «похмельным настроениям»
(рассказ «Морская болезнь» был расценен в прогрессивной печати как
клевета на революционеров), с головою уходит в личную жизнь, в заботы
преуспевающего профессионального литератора: издает собрания сочинений,
путешествует по Европе, получает (пополам с И. Буниным) престижнейшую в России
Пушкинскую премию, сотрудничает с наиболее солидными газетами и журналами,
читает публичные лекции, пишет и публикует «Суламифь»,
«Гранатовый браслет», «Листригонов», «Жидкое
солнце«, »Яму», другие произведения, объединенные лишь зрелостью
таланта и тем, что в них и в самой малой степени не присутствует политическая «злоба
дня»…

Мирное
течение жизни расцвечивают только кое-какие привычно экстравагантные поступки
(он то спускается в скафандре на морское дно, то совершает полеты на аэроплане
с первыми русскими летчиками-спортсменами) да, пожалуй, мобилизация в
действующую армию с началом первой мировой войны. Но и то… Поручик Куприн и
не молод уже, и не слишком здоров, так что спустя всего полгода он, признанный
негодным к военной службе, возвращается домой — и это тоже обычный поворот
событий, поскольку из всех русских писателей, мобилизованных и призванных на
фронт, пороху довелось нюхнуть, кажется, только Николаю Гумилеву и Саше
Черному…

Вполне
ожиданна или, как сказали бы сейчас, вычисляема и реакция Куприна на
Октябрьскую революцию. Он какое-то время безмолвствует, присматривается к
облику и действиям новых властителей России, но уже в мае 1918 года выступает в
газете «Эхо» с заявлением: «Если меня притиснут в угол (все
может случиться в наше лихорадочное время) и настойчиво спросят:
«Гражданин, признаешь ли ты власть Советов?» — и я отвечу без
запинки, но и без торопливости: «Да. Признаю». И в этом ответе не
будет ни тени лжи, криводушия или лицемерия».

Сомневаться
в искренности этой сдержанной, но твердой присяги на лояльность у нас нет
никаких оснований. Куприн честно признается, что многого пока не понимает, хотя
и хочет понять: «Я все-таки надеюсь разобраться в том клубке, в который
спуталась нынешняя российская действительность».

Он
не разделяет идеалы большевизма и не льстит большевикам. Он слабо верит в
готовность России к социалистическому переустройству. Но, как и подавляющее
большинство тогдашних интеллигентов демократической закваски, не считает
нравственно возможным для себя отказаться от сотрудничества с Советами в
области культуры, народного просвещения: работает в затеянном Горьким
издательстве «Всемирная литература», читает лекции, осмотрительно,
стремясь ни в чем не идти «против течения», откликается в печати на
революционные новшества, задумывает газету «Земля» для просвещения
крестьянства, причем в программе будущего издания специально оговаривается
намерение действовать «рука об руку» с Советской властью: «…к
созидательной деятельности правительства мы относимся как продолжатели,
комментаторы и популяризаторы его распоряжений, служа для него в то же время
живым показателем народной жизни».

8

Не
вина писателя в том, что из этих начинаний ничего толком не получилось. Новая
власть, как вскоре же выяснилось, была склонна не «приручать» старую
российскую интеллигенцию, а подавлять ее. В цене у большевиков была не
рассудительная лояльность, а нерассуждающая верноподданность, самозабвенное
служение или, по крайней мере, безоговорочное прислужничество.

Ни
для первого, ни для второго Куприн решительно не годился. Поэтому, как ни
осмотрителен он был в своих откликах на злобу момента, ему все же довелось несколько
дней отсидеть в чекистской кутузке — за публикацию в газете «Молва»
фельетона «Михаил Александрович», понятого большевиками как
демонстрация сочувствия династии Романовых и, больше того, как едва ли не
призыв к реставрации монархии. Поэтому и крестьянская3 газета в свет не
появилась, хотя Куприн, с помощью Горького добившись приема в Кремле, вроде бы
заручился поддержкой самого Ленина…

И
тем не менее, несмотря на жгучие личные обиды4, несмотря, главное, на то, что
душа писателя не могла не уязвляться страданиями народа, надвое расколотого
революцией, гражданской войной, лютостью пролетарской диктатуры, у Куприна был
еще шанс либо стать одним из первых советских классиков, как стали ими Вересаев
или, допустим, некоторое время спустя Алексей Толстой, либо вообще отдалиться
от политической реальности, как отдалился, например, Леонид Андреев.

Кабы
не случайность…

В
ночь с 16 на 17 октября 1919 года Гатчину, где жил тогда писатель, заняли
войска Юденича, и уже 18 октября Куприн по предложению генералов Глазенапа и
Краснова приступил к обязанностям редактора лихой белогвардейской газеты
«Приневский край».

Можно
только гадать о мотивах поступка, благодаря которому Куприн из писателей, еще
недавно небезосновательно подвергавшихся упрекам в политическом конформизме, в
одночасье (правда, всего только на две недели — вплоть до полного разгрома
армии Юденича) превратился в активного деятеля белого движения, в одного из
самых ненавистных Советской власти контрреволюционеров.

Мне,
во всяком случае, кажется, что сыграла свою роль впечатлительность купринской
натуры: он попросту дал себя увлечь, уговорить…

Подобно
тому как, двумя без малого десятилетиями позднее, в мае 1937 года он вновь даст
себя увлечь, уговорить и… вернется из эмиграции в Советский Союз — будто бы
затем, чтобы служить живой рекламой сталинского режима, выразительным
доказательством того, что большевистская власть способна не только к массовым
кровавым репрессиям, но и к милосердию.

С
тех пор обвинение в «малодушии» не сходит со страниц биографий
Куприна, воспоминаний, статей и монографий о писателе. Вся разница лишь в том,
что советские исследователи проявление малодушия видят в купринском поступке
1919 года, а зарубежные комментаторы и мемуаристы — в его же решении 1937 года.

Но
странное, казалось бы, дело: о «малодушии», об
«отступничестве» и «ренегатстве» Куприна и те и другие
авторы почти всегда пишут без привычной и даже обязательной при таких поводах
прокурорской ярости, не столько стремясь развенчать, политически
дискредитировать писателя, сколько как бы снисходя к его слабости — в данном
случае вполне простительной, вызывающей не негодование и жажду мести, а всего
лишь сожаление5.

Почему?

Да
все потому же: к Куприну, с каких бы позиций он ни выступал и с каких бы
позиций его творчество ни оценивалось, никогда не прилипали никакие
политические ярлыки. Дитя, сын, а позднее и пасынок жестокого, насквозь
идеологизированного века, он побывал и в «революционерах», и в
«реакционерах», и — дважды — в «перебежчиках», понаписал за
долгую жизнь уйму публицистических статей, понараздавал множество интервью на
злобу дня, но никогда и никем (в том числе самим собою) не воспринимался как
политическая фигура, как выразитель взглядов и интересов того или иного
влиятельного общественного движения. Гражданские увлечения, попеременно
чередуясь, приходили к Куприну — и проходили, не затрагивая, не меняя его
человеческой, писательской сути. И слепому было всегда ясно: не это, совсем не
это «сокрытый двигатель его».

…Уместно
было бы продолжить хрестоматийную блоковскую цитату:

Он весь — дитя добра и света,

Он весь — свободы торжество!

Метки:
Автор: 

Опубликовать комментарий