Поиски “нравственного соглашения” между людьми как авторская задача в русской прозе 1860–1870-х годов

Дата: 12.01.2016

		

В.А. Свительский, Воронежский государственный
университет

Русская
психологическая проза 60–70-х годов XIX века в поэтико-структурной реализации
своих замыслов всерьёз столкнулась с опасностью апологии индивидуализма, со
стихией субъективизма и относительностью нравственных мерок. Личностное бытие
уникально по своей природе, изначально тяготеет к автономии.

“Другой
человек” замкнут, закрыт для взгляда со стороны, обладает своего рода
“экстерриториальностью”.

Крайнее
выражение это находит в индивидуалистическом мировосприятии, доводя его
носителя до самоотрицания. Для индивидуалиста ничего и никого, кроме него, не
существует. Во время разговора с посланцем русского императора Наполеона “не
интересовала нисколько личность Балашева. Видно было, что только то, что
происходило в его душе, имело интерес для него. Всё, что было вне его, не имело
для него значения, потому что всё в мире, как ему казалось, зависело только от
его воли” 1. В капитане Рамбале заметна “непроницаемость этого человека ко
всему тому, что не было он сам” / VI, 378/.

Такие
характеры, если строить изображение только на них, не открывали возможности для
положительной перспективы, в состоянии были разрушить, раздробить целостную
картину мира на отдельные, не связанные друг с другом мирки. Ещё рискованнее
было художнику иметь дело с “антигероями” типа “подпольного человека”
Достоевского, с их агрессивной, болезненной психикой, бесконтрольно подавляющей
окружающий мир. Тем не менее писатели шли на риск, видя в личности и человеческой
индивидуальности безусловные ценности, доказывая своим изображением их
ценностный статус.

Однако,
даже показывая индивидуалистически замкнутые характеры и соблюдая при этом
неотменимые правила воссоздания личности, писатель-психолог при этом не отказывался
от своего гуманистического взгляда, сохранял собственную позицию. Он находил
меру-соотношение между невмешательством в право личности быть самой собой и
проникновением в её кругозор. Психологическая проза и указывала на
непреложность “преграды”, “которая стоит между человеком и другими” (Толстой,
30, 22), и несла преодоление этой преграды. Литература внимательно вникала в
причины и условия людского разобщения, затрудняющие взаимное понимание,
нарушающие связь между людьми. Чутко воспринимая особенности пришедшей эпохи и
видя, что “ни в чём почти нет нравственного соглашения” 2, она ставила своей
целью достижение этого “соглашения” между современниками, между ними и жизнью
3.

И
вот параллельно с тщательным объективным восстановлением мира личности в психологической
прозе на другом, только более высоком уровне совершается как бы “обратный ход”
художественной мысли: выделенная, заявившая о себе и независимо существующая
личность включается в человеческое общение, вводится в берега гуманистической
ориентации, соотносится с народом и человечеством. Проза этого периода решает
задачи на преодоление розни между людьми, на отыскание путей к другому
человеку, стараясь разомкнуть погружённую в себя личность, навести мосты между
обособленным человеком нового времени и людским сообществом, личностью и
жизнью. “Художество” выясняет психологические и нравственные средства для
победы над одиночеством, непониманием, предубеждениями. Левин в романе “Анна
Каренина” призывает Облонского: “Ты постарайся, войди в меня, стань на точку
зрения деревенского жителя” 4. Именно “все более и более входя в ее положение”,
Левин чувствует “нежность и жалость” / 583-587/ к Анне. И это самое первое
условие для преодоления “другости” (понятие М. М. Бахтина), для достижения
взаимопонимания – “войти” в другого человека, в его положение, постаравшись
понять, став на точку зрения другого.

“…Век
всепонимания – век релятивизма, с чудовищной способностью к перевоплощению –
девятнадцатый” (О. Мандельштам) [1, 85], имеет в этом отношении свою историю,
свои этапы развития. Не сразу сложились принципы и правила понимания другого
человека. Достоевский отдал должное Пушкину: “Он, барич, Пугачева угадал и в
пугачевскую душу проник, да ещё тогда, когда никто ни во что не проникал. Он,
аристократ, Белкина в своей душе заключал. Он художнической силой от своей
среды отрешился и с точки зрения народного духа её в Онегине великим судом
судил” /5, 51-52/. От читателя “Шинели” требуется “сколько-нибудь представить
себе положение другого” [2, 162]. Ап. Григорьев в письме, открывающем его
работу “О правде и искренности в искусстве”, обсуждает с А. С. Хомяковым,
“имеет ли право художник переноситься совершенно в чуждое ему состояние духа,
миросозерцания, строй чувствований” [3, 51]. По Тургеневу, в природе царит “та
общая, бесконечная гармония, в которой <…> всё, что существует, –
существует для другого, в другом только достигает своего примирения или
разрешения…” [4, 415-416]. А приметой “объективного писателя” он считает
преимущественное “изучение человеческой физиономии, чужой жизни”, а не
“изложение собственных чувств и мыслей” [4;9; 279-280]. Князь Мышкин у
Достоевского горюет: “Почему мы никогда не можем узнать всего про другого…”
/8, 484/. Митенька Карамазов не сразу, но осознает: “Потому мыслю об этом человеке,
что я сам такой человек” /14, 99/. Это первичная форма гуманистического
отношения к другому человеку. Но не забудем и базаровское: “… нам других
подавай! нам других ломать надо!” [4;8; 380].

Левина
отличает особая бережность в отношении к другому человеку, и в день свадьбы он
сомневается, думая о Кити: “Но знаю ли я её мысли, её желания, её чувства?”
/375/. Когда же “он не перенесся в неё” /345/, это чревато мучительными
переживаниями для любимого человека.

Долли
не осуждает Анну, потому что “мысленно переносится” в неё /525/, способна стать
как бы ею /511/. И Анна, только когда чувствует “за Каренина” (“в первый раз
она на мгновение почувствовала за него”) /309-310/, жалеет его. Толстовское
искусство предельно внимательно к тем моментам, в которые одному человеку
открывается другой человек, когда исчезает перегородка между ними. В седьмой
части романа, перед родами Кити, при горящей свече (в конце этой части потухнет
свеча, светившая Анне) Левин вдруг “поражен”, какою в ожидании и предчувствии
наступающего события предстает Кити, “поражен тем, что обнажалось теперь перед
ним, когда вдруг все покровы были сняты и самое ядро её души светилось в её
глазах” /592/.

Оказывается,
личность сама тяготится своей единичностью, отчуждающей ее от других людей. Андрей
Болконский в Отрадном, наблюдая, как бурлит жизнь вокруг него, как переживает
свою молодость Наташа, жалуется про себя: “И дела нет до моего существования!”
/V, 164/. Левин в печали и горести после отказа Кити страдает: “И не гожусь я
для других людей” /76/. Даже Каренину в горе не хватает того, “кто бы пожалел
его не как высшего чиновника, не как члена общества, но просто как страдающего
человека” /427/. Даже Фёдор Павлович Карамазов иногда “моментально и
непостижимо” ощущает в себе “необычайную потребность в верном и близком
человеке” /14, 86/. А когда личность настраивается на жизнь, когда она из
состояния тупика, “убитости” возвращается к полноценному бытию, она тем более
не хочет жить для одной себя, замкнуто в себе. Решивший, что жизнь его в тридцать
один год не кончена, князь Андрей думает: “Мало того, что я знаю всё то, что
есть во мне, надо, чтоб и все знали это: и Пьер, и эта девочка, которая хотела
улететь в небо, надо, чтобы все знали меня, чтобы не для одного меня шла моя
жизнь, чтобы не жили они так, как эта девочка, независимо от моей жизни, чтобы
на всех она отражалась и чтобы все они жили со мною вместе!” /V, 165/. В нем
пробуждается “новое, отрадное и успокоительное чувство”, когда он, видя
крестьянских девочек со сливами в саду в Лысых Горах, “понял существование
других, совершенно чуждых ему и столь же законных человеческих интересов, как и
те, которые занимали его” /VI, 130/.

Герои
Достоевского откровенно разрываются между двумя противоположными стремлениями:
желанием уйти в себя ещё больше, спрятаться от “всех” (самыми последними
пристанищами индивидуалистического уединения становятся “угол”, “подполье”) и
тоской по общению с другими людьми. “Ну как же, как же без человекато прожить!”
– восклицает Соня /6, 323/, догадываясь о муке безысходного одиночества,
переживаемой Раскольниковым. Для героев Достоевского соединение с “другим” –
единственная спасительная “соломинка” в трагическом коловращении судьбы.
Возвращение же ко “всем”, соединение с людьми для индивидуалистически
замкнувшегося героя может произойти лишь через всё развязывающий поступок,
подобный символическому жесту: через покаяние на Сенной площади у
Раскольникова, через публичное признание своей вины Иваном Карамазовым, через
обнародование исповеди – признания в грехе, что не состоялось у Ставрогина…
Людской розни “железного века” Толстой и Достоевский противополагали идеальный
принцип любовного единения с другим человеком. “Закон гуманизма”, по
Достоевскому, – в том, чтобы приносить “любовью в жертву своего Я людям или другому
существу” /20, 175/. “Земная жизнь, а с нею времена и сроки” даны человеку для
“любви деятельной, живой” /14, 292/. Идея любви неминуемо актуализировала
христианское мировосприятие. В исполнении заповеди “Возлюби ближнего твоего,
как самого себя” Толстой и Достоевский видят путь к преодолению индивидуализма
и объединению людей 5.

Смертельно
раненный, князь Андрей узнает “любовь” как “самую сущность души” / VI, 399 /.
Как ни отвлеченна и ни бесплотна эта любовь (все Болконские вообще обречены у
Толстого на максималистскую односторонность духовного проявления, часто
расходящегося с конкретностью жизни и мучающего их самих), тем не менее она
помогает ему выйти из гордой замкнутости своего “я”, “в первый раз” представить
“душу” Наташи (т. е. проникнуть в другого человека) и простить её. Когда,
казалось бы, всё в его жизни кончается и остается готовиться к близкой смерти,
в нём происходит спор между “божескою” и “человеческою” любовью, и земная
любовь Наташи на некоторое время вырывает его у смерти, связывает с жизнью,
дает ему счастье, не испытанное до этого. Перед лицом надвигающейся смерти,
однако, две любви – “божеская” и “человеческая” – соединяются в его мыслях.
Возрождающаяся после тяжелого кризиса Наташа переводит слова богослужения в
московской церкви на свой, ей более понятный язык: “миром, – все вместе, без
различия сословий, без вражды, а соединенные братской любовью…” / 6, 80/. И
это ощущение единства нужно в преддверии грозных испытаний, ждущих Москву,
москвичей и уже переживаемых частью русских людей. Новая рана после смерти
Болконского – гибель Пети – вызывает Наташу к жизни, к любви. Её уход за
матерью, убитой горем, ещё раз обнаруживает, что “сущность её жизни – любовь”
/VII, 189/, и торжествует “любовь Наташи, упорная, терпеливая, не как объяснение,
не как утешение, а как призыв к жизни” /VII, 188/…

Человек
оказывается способным любить “другого” “больше себя” / “Война и мир”, IV, 288/.
Осуществление идеального принципа начинается с отношений между мужчиной и
женщиной, с семейного союза. Именно в них любимый человек уже перестает быть
чужим человеком, в них первое и непростое преодоление расстояний между людьми.
Отношения в семье, между близкими людьми, между мужем и женой, между отцом и
детьми – клетка важнейших людских взаимоотношений, с неизбежно сопутствующими
им категориями “свободы” и “зависимости”, “суда” и “вины”… Психологическая
проза не только художественно обосновывает идеальный принцип, но и анализирует
условия его воплощения в реальной жизни. В ней показываются и закономерности, и
парадоксы любовного стремления людей друг к другу, выясняются границы между
эгоизмом и альтруизмом. Личность проверяется способностью любить и быть
достойной любви, и проверка любовью приобретает социальный и философский смысл.

На
стадии романтического индивидуализма в проявлении личности, на которой,
например, находился Печорин, общение с другим человеком, объединение с ним на
духовной основе не представляло долговременной, прочной ценности, хотя личность
всё равно стремилась к нему. В исследуемой прозе, отражающей уже не только самоутверждение
личности, но и целую нравственнопсихологическую науку поведения человека в
союзе с людьми, всё по-иному. На страницах Толстого, Достоевского, Тургенева и
др. развертывается своего рода “атлас” путей отдельного человека к людям,
преодоления одиночества, прорыва к общению и человеческой солидарности. Плоский
тематический подход, не различающий многозначности художественного изображения,
может замкнуть отношения Левина с Кити в рамках так называемой “семейной темы”.
Но с и р о т с т в о Левина в начале романа, его тоска по семье имеют всеобщий
характер, воплощают во многом духовное состояние человека в переходную эпоху.
Семья для Толстого – гарантия относительной устойчивости существования личности
во всемирном разладе. Тем важнее межличностные отношения, настойчиво
испытываемые писателями-психологами.

Но
не только сфера частной жизни и семейных отношений изучается ими для выяснения
путей и средств преодоления розни между людьми. В какой-то мере эти как будто
самые простые отношения оказываются сначала или недостаточно актуальными, или
даже слишком сложными для художественного освоения. К ним русской прозе ещё
надо было прийти, их ценность предстояло осознать. Не случайно период 60–70-х
годов лишь завершается, условно говоря, “семейными романами” “Анна Каренина”,
“Братья Карамазовы”, “Господа Головлевы”. В 60-е же годы с той же
нравственно-художественной задачей идёт, наоборот, освоение широчайшего
социальноисторического содержания. Создается впечатление, что, лишь начав с
него, можно было затем прийти к сосредоточенному рассмотрению сугубо частной
жизни. Но хотя в “Войне и мире” семейная тема в том ключе, как она подробно
освещается в “Анне Карениной”, появляется только в эпилоге, “мысль семейная”
есть в великой книге, и она связана с “мыслью народной” 6. (Даже в романе о
Раскольникове различимо её скрытое, “боковое” проявление). Зато доказательством
присутствия в этих произведениях задачи на отыскание единства между людьми
становятся и освещение войны как “противного человеческому разуму и всей
человеческой природе события” /VI, VII/, и знаменитый эпизод с Даву, спасший
жизнь Пьеру, и произошедшая наконец, но в условиях полевого госпиталя и
трагической беспомощности, встреча князя Андрея с Анатолем Курагиным, и
парадоксальные отношения преступника со следователем в романе Достоевского. Да
и в целом эти великие книги 60-х годов – художественное обоснование людского и
всенародного единства, отыскание путей к нему. Поэтому Толстой из 60-х годов
обращается к 1812 году, сравнивая в своем повествовании его и с бесславной
войной 1805 – 1807 гг., и с разладом собственного времени. Поэтому бьётся над
наполеоновской идеей Раскольников, задавшись целью нетерпеливо, одним махом,
привести действительность в соответствие с идеалом. Достигается это преодоление
замкнутости единичной личности, выход её к горизонту всех людей и контакту с
целым миром через устанавливаемые литературой диалогические отношения между
личностью и другими людьми, человеком и миром. “Не соблаговолите ли допустить
побеседовать? тоска смертнейшая-с!” – упрашивал “обманутый подпоручик”
Живновский в “Губернских очерках” Щедрина [5, 55]. В психологической прозе эта
тоска по слушателю и беседе не только Мармеладова, но и многих героев,
мучающихся своей отъединенностью от других, переживанием вины отпадения от
общего потока жизни. В то же время дружеские диспуты Пьера и князя Андрея,
переходящие в исповедь, диалоги братьев Карамазовых, рассказы лесковских героев
– не только реализованная в “художестве” настоятельная потребность, но и
доступная искусству возможность идеального духовного общения.

В
них одинаково выразилось знамение времени. Раскрепощенная личность требует
выслушать её, настаивает на ответе и понимании. И в первую очередь
психологическая проза была в состоянии удовлетворить этому требованию. В этом у
русской литературы был источник и образец, чрезвычайно ценимый нашими
писателями

7.
Это – дерзкая и гневная Книга Иова, содержащая бунтарские претензии личности к
самому Богу и позволяющая уяснить условия диалога с личностью, достигшей
зрелости и осознавшей свои силы. На пример “Иова многострадального” ссылается
Макар Иванович в “Подростке”, прощаясь с домашними перед близким концом /13,
330/. В “Братьях Карамазовых” отмечено воздействие Книги на восьмилетнего
Зиновия – будущего Зосиму /14, 264–265/. “О, если бы кто выслушал меня! Вот моё
желание, чтобы Вседержитель отвечал мне и чтобы защитник мой составил запись”,
– говорит библейский Иов /31 – 35/. Он требует даже от Бога состязания на
равных, справедливого поединкатяжбы, требует объективного, беспристрастного
протокола. Он не может умалиться перед самым высшим авторитетом, видит в
инстанции своей личности равновеликое право и значение: “Сколько знаете вы,
знаю и я: не ниже я вас. Но я и Вседержителю хотел бы говорить, и желал бы
состязаться с Богом… Я желал бы только отстоять пути мои пред лицом его!” /13
– 2, 3, 15, 18/. Он готов на казнь и на смерть, но уверен, что будет доказана
его правота /13–18/. Только на таких условиях возможно полноценное общение
между личностями. Внимание к “другому”, способность жить его тревогами и бедами
укрепляют полнозвучность связанного с ним “я” художника.

Между
“я” и “другим” устанавливается неотменимая связь-взаимодействие8. Именно в
момент торжества этой связи “как бы упраздняется закон общественной
непроницаемости, люди забывают о границах общественных состояний”9.
Диалогичность – структурный принцип реалистической психологической прозы, и
первичен в ней диалог автора с героем. Внимание к этой проблеме также впервые в
нашем литературоведении привлечено М. М. Бахтиным. “Быть – значит общаться
диалогически” 10, – этой идее ученый последовательно верен в своих работах, в
том числе и ранних. Наоборот, признак отчуждения от жизни, указание на
приближающуюся катастрофу – нарушение языка общения, разрыв восприятий. Это
открывается умирающему князю Андрею: “Мы не можем понимать друг друга” /VII,
66/. И диалогичность в отношении к другому человеку, установка на диалог в
восприятии и показе людского общения относится, конечно, не только к Достоевскому.
Эти понятия объясняют многое во всей культуре художественного гуманизма, в
творчестве Толстого и других писателей этой поры. У Толстого, которого совсем
было посчитали “монологистом”, Бахтиным недооценена внутренняя диалогичность
изображения и особенно – характеров 11. “Диалектика души” диалогична. Позднее
осознание этого внутреннего диалога Толстым ведет к схематизации в
философско-публицистическом и художественном понимании человека. Тогда
внутренние конфликты и противостояния в личности сводятся к противоречию между
“разумным” и “заблудшим сознанием” /26, 373/, “разумным” и “животным” “я” /там
же, 381/.

С
диалогической установкой связаны главные открытия русской прозы. Диалог как
проникающее начало изображения, диалогичность как принцип отношения художника к
показываемому характеру необходимы в психологической прозе, действительно,
прежде всего для “выяснения тайны другого” (Г. К. Щенников). Но диалог – это не
только обнаружение и распознавание “другости”, но и торжество общности между
его участниками, прорыв к взаимопониманию.

С
одной стороны, исходным и первичным для диалога является наличие
взаимодействующих между собой отдельных личностных позиций. Диалогическая
установка была бы неосуществима без заявления личности о себе, о своем “я” и
вне взаимодействия с другими “я”. В то же время участники диалога включены в
отношения, уравнивающие, умеряющие проявление каждого.

Поэтому
диалогическая схема взаимоотношений (между художником и героем, между автором и
героем, между героями) на практике может иметь различное наполнение, что очень
важно для психологической прозы с ее летучим и зыбким предметом изображения –
“внутренним человеком”. Границы между сознаниями в ней бывают и условны. Диалог
в этой связи оказывается не только “противостоянием человека человеку, как
противостоянием “я” и “другого” [6, 339], но и предполагает различные
возможности согласия [7, 304], единства и идентификации между ними. Он и
вероятен лишь при наличии общей основы и единых правил общения, при равенстве и
полноценности участников, при потенциальной достижимости согласия. “Акт
понимания” не совершится без точек соприкосновения с “другим”.

Различные
степени и формы идентификации автора с героем в прозе 60-70-х гг. нуждаются в
исследовании. “Я” – “другой” – это начальная схема. Но надо ли отрицать, что
“другой” не всегда “чужой” – например, такой “чужой человек”, которого так
хорошо узнал Макар Алексеевич Девушкин и от которого он предостерегает Вареньку
Доброселову /1, 58/?.. Сознание “другого” может быть воспринято и как “родственное”,
и как “близкое” или “свое”. В разговоре с Пьером в Богучарове князь Андрей
говорит о сыне, сестре, отце: “Да это все тот же я, это не другие…” /V, 117/.
В полном смысле “чужим” может быть проявление при противоположности и полной
отделенности позиций, но даже это не означает, что “чужое” – это “чуждое” или
“враждебное”. “Родственным” “чужое сознание” становится при совпадении в
главном. С другой стороны, изображение автобиографичных Печорина, Левина – это
изображение “близкого как другого”. При всех вариантах возможны переходные и
частичные формы, разные степени совпадения и несовпадения. Онтология
изображения здесь опять взывает к аксиологии, и необходимо выяснение логики
оценки, уточнение её ореола.

Но
диалогическая установка была действенной у писателей-психологов не только в
передаче людского общения – на диалоге строилось и утверждаемое русской
литературой отношение к миру. Нетерпеливо вбивающий свою волю в не готовую к
этому жизнь (сон о несчастной лошаденке, не способной понестись вскачь по
приказу распаленного хозяина, – об этом), Раскольников не слышит голоса жизни,
не учитывает её возможностей. И становится безвыходной трагедия, неминуемо
наказание… Сам художникреалист оказывается по отношению к отражаемой
действительности и создаваемому поэтическому миру участником диалога. В этом
условие его проникновения в жизненную правду. Только внимание к закону жизни,
диалогический учет ее возможностей позволяют человеку найти с ней общий язык,
прийти к соглашению.

Если
прислушаться к Толстому в “Анне Карениной”, в знании – “для чего надо жить и
что хорошо” – основа единства одного с миллионами людей, “живших века тому
назад и живущих теперь” /667/. Именно нравственными законами, “законами добра”,
человек “волею-неволею соединен с другими людьми” /683/. Человеку надо, чтобы
его деятельность и судьба на всех людях “отражалась и чтобы все они жили” с ним
“вместе”! /“Война и мир”, V, 165/. Андрею Болконскому лишь перед лицом смерти
удается достичь этого единства. Но познанный закон жизни объединяет продолжающего
жить Левина “со всеми людьми” /667/. А за единством с другими людьми недалеко и
единение с целым миром, с самим бытием. В сущности вся культура русского
художественного гуманизма основана на поиске его.

Список литературы

1.
Мандельштам О. Слово и культура / О. Мандельштам . – М., 1987.

2.
Гоголь Н. В. Полн. собр. соч. – М.-Л.. 1938. – Т. III.

3.
Григорьев Апполон. Эстетика и критика / Апполон Григорьев. – М., 1980.

4.
Тургенев И. С. Полн. собр. соч. и писем: В 28 т. – Соч. М.-Л., 1963. – Т. V.

5.
Салтыков-Щедрин М. Е. Собр. соч.: В 20 т. – М., 1965. – Т. 2.

6.
Бахтин М. Проблемы поэтики Достоевского / М. Бахтин .

7.
Бахтин М. Эстетика словесного творчества / М. Бахтин. – М., 1979.

Метки:
Автор: 

Опубликовать комментарий