Иван Шмелев

Дата: 12.01.2016

		

Михайлов О.Н.

(1873-1950)

«Как бы там ни судили академики от литературы
о писательском наследстве Шмелева, — замечал, откликаясь на его кончину,
историк А. Карташев, — это их право и компетенция, но есть и не избудет около
Шмелева еще другой, массовый, читательский суд. И вот тут-то произошло нечто
довольно редкое, я бы сказал, исключительное. В нашей новейшей литературе еще
небывалое. Шмелев, и сам того не подозревая, попал в некую, не
литературно-формальную, а духовно-биологическую точку. Он спустился в недра
русского простонародного церковного благочестия и там попал во власть суда, ни
от каких академий не зависящего, суда собора церкви народной. Суд этот не
боится переоценки ценностей. Критерии его устойчив, тысячелетен, неизменен. Там
Шмелева признали своим и почти уже канонизировали. Так массовая читательская
оценка слилась с оценкой церковной. А это факт тяжеловесный. От него не
отмахнешься ни замалчиванием, ни непризнанием. Соборно-церковная оценка лишь в
последнюю очередь эстетическая, художественная. А в первую голову — учительная,
назидательная, гopе-возносящая. Она признала Шмелева учителем. Так претендент
на светского «учителя жизни» превратился в учителя церковного. У
людей па ночном столике наряду с молитвослоном и Евангелием лежат томики
«Лета Господин», как прежде лежали «Жития святого» Дмитрия
Ростовского. Это уже не литература… Это «душа просит». Это утоление
голода духовного»1.

Сегодня когда читатель получил наконец лучшие
книги Шмелева и среди них — «Лето Господне», «Богомолье»,
«Солнце мертвых», эти поминальные слова начинают звучать пророчески.

Каким же. он был, этот искатель правды, заступник
и друг обиженных, мученик и, наконец, учитель?

«Среднего роста, тонкий, худощавый, большие
серые глаза… Эти глаза владеют всем лицом… склонны к ласковой усмешке, но
чаще глубоко серьезные и грустные. Его лицо изборождено глубокими
складками-впадинами от созерцания и сострадания… лицо русское, — лицо прошлых
веков, пожалуй — лицо старовера, страдальца. Так и было: дед Ивана Сергеевича
Шмелева, государственный крестьянин из Гуслиц Богородского уезда Московской
губернии, — старовер, кто-то из предков был ярый начетчик, борец за веру —
выступал при царевне Софье в «прях», то есть в спорах о вере. Предки
матери тоже вышли из крестьянства, исконная русская кровь течет в жилах Ивана
Сергеевича Шмелева».

Такой портрет Шмелева дает в своей книжке чуткий,
внимательный биограф писателя, его племянница Ю. А. Кутырина2.

Портрет очень точный, позволяющий лучше понять характер
Шмелева-человека и Шмелева-художника. Глубоко народное, даже простонародное
начало, тяга к нравственным ценностям, вера в высшую справедливость и
одновременно резкое отрицание социальной неправды определяют его натуру. Более
подробное объяснение ее, ее истоков, развития мы находим в биографии Шмелева.

И. С. Шмелев родился в Москве, в Кадашевской
слободе 21 сентября (3 октября) 1873 года, в семье подрядчика. Москва —
глубинный исток его творчества. Коренной житель первопрестольной, Шмелев
великолепно знал этот город и любил его — нежно, преданно, страстно. Именно
самые ранние детские впечатления навсегда заронили в его душу и мартовскую
капель, и вербную неделю, и «стояние» в церкви, и путешествие по
старой Москве. Она жила для Шмелева живой и первородной жизнью, которая и
посейчас напоминает о себе в названиях улиц и улочек, площадей и площадок,
проездов, набережных, тупиков, сокрывших под асфальтом большие и малые поля,
полянки, всполья, пески, грязи и глинища, мхи, ольхи, лаже дебри, или дерби, кулижки,
болотные места и сами болота, кочки, лужники, вражки-овраги, ендовырвы,
могилицы, а также боры и великое множество садов и прудов. И ближе всего
Шмелеву оставалась Москва в том треугольнике, который образуется изгибом
Москвы-реки с водоотводным каналом и с юго-востока ограничен Крымским валом и
Валовой улицей, — Замоскворечье, где проживали купечество, мещанство и
множество фабричного и заводского люда. Самые его поэтичные книги — о Москве, о
Замоскворечье.

Глубоки московские корни Шмелевых. Прадед писателя
жил в Москве уже в 1812 году и, как полагается кадашу, торговал посудным и
щепным товаром. Дед продолжал его дело в брал подряды на постройку домов. О
крутом и справедливом характере деда Ивана Ивановича (в семье по мужской линии
переходили два имени: Иван и Сергей) Шмелев рассказывает в автобиографии:
«На постройке Коломенского дворца (под Москвой) он потерял почти весь
капитал «из-за упрямства» — отказался дать взятку. Он старался
«для чести» и говорил, что за постройку ему должны кулек крестов прислать,
а не тянуть взятки. За это он поплатился: потребовали крупных переделок. Дед
бросил подряд, потеряв залог и стоимость работ. Печальным воспоминанием об этом
в нашем доме оказался «царский паркет» из купленного с торгов и
снесенного на хлам старого коломенского дворца.

«Цари ходили! — говаривал дед, сумрачно
посматривая в щелистые рисунчатые полы. — В сорок тысяч мне этот паркет влез!
Дорогой паркет…»

После деда отец нашел в сундучке только три
тысячи. Старый каменный дом да эти три тысячи — было все, что осталось от
полувековой работы отца и деда. Были долги»3.

Особое место в детских впечатлениях, в благодарной
памяти Шмелева, хочется сказать — место матери, занимает отец, Сергей Иванович,
которому писатель посвящает самые проникновенные, поэтические строки.
Собственную мать Шмелев упоминает в автобиографических книгах изредка и словно
бы неохотно. Лишь отраженно, из других источников, узнаем мы о драме, с ней
связанной, о детских страданиях, оставивших в душе незарубцевавшуюся рану. Так,
В. Н. Муромцева-Бунина отмечает в дневнике от 16 февраля 1929 года:
«Шмелев рассказывал, как его пороли, веник превращался в мелкие кусочки. О
матери он писать не может, а об отце — бесконечно»4.

Вот отчего и в шмелевской автобиографии, и в
позднейших книгах-воспоминаниях так много — об отце.

«Отец не окончил курса в мещанском училище. С
пятнадцати лет помогал деду по подрядным делам. Покупал леса, гонял плоты и
барки с лесом и щепным товаром. После смерти отца занимался подрядами: строил
мосты, дома, брал подряды по иллюминации столицы в дни торжеств, держал
портомойни на реке, купальни, лодки, бани, ввел впервые в Москве ледяные горы,
ставил балаганы на Девичьем поле и под Новинским. Кипел в делах. Дома его
видели только в праздник. Последним его делом был подряд по постройке трибун
для публики на открытии памятника Пушкину. Отец лежал больной и не был на
торжестве. Помню, на окне у нас была сложена кучка билетов на эти торжества —
для родственников. Но, должно быть, никто из родственников не пошел: эти билетики
долго лежали на окошечке, и я строил из них домики…

Я остался после него лет семи»5.

Семья отличалась патриархальностью, истовой
религиозностью («В доме я не видал книг, кроме Евангелия…» —
вспоминал Шмелев). Впрочем, неотъемлемой чертой этой патриархальности было и
патриотическое чувство, пылкая любовь к родной земле и ее истории, героическому
прошлому.

Патриархальны, религиозны, как и хозяева, и
преданны им были слуги. Они рассказывали маленькому Ване истории об иноках и
подвижниках, сопровождали его в путешествии в Троице-Ссргиеву лавру, знаменитый
монастырь, основанный преподобным Сергием Радонежским. Им он читал Пушкина и
Крылова. Позднее Шмелев посвятит одному из них, старому «филенщику»
Горкину, лирические воспоминания детских лет.

Совсем иной дух, чем в доме, царил на
замоскворецком дворе Шмелевых — сперва в Кадашах, а потом на Большой Калужской,
— куда со всех концов России в поисках заработка стекались рабочие-строители.

«Ранние годы, — вспоминал писатель, — дали
мне много впечатлении. Получил я их «па дворе» (…). Во дворе стояла
постоянная толчея. Работали плотники, каменщики, маляры, сооружая и раскрашивая
щиты для иллюминации. Приходили получать расчет и галдели тьма народу.
Заливались стаканчики, плошки, кубастики. Пестрели вензеля. В амбарах было
напихано много чудесных декораций с балаганов. Художники с Хитрова рынка храбро
мазали огромные полотнища, создавали чудесный мир чудовищ и пестрых боев. Здесь
были моря с плавающими китами и крокодилами, и корабли, и диковинные цветы, и
люди с зверскими лицами, крылатые змеи, арабы, скелеты — все, что могла дать
голова людей в опорках, с сизыми носами, все эти «мастаки и
архимеды«, как называл их отец. Эти »архимеды и мастаки» пели
смешные песенки и не лазили в карман за словом. Слов было много на пашем дворе
— всяких. Это была первая прочитанная мною книга — книга живого, бойкого и
красочного слова. Здесь, во дворе, я увидел народ. Я здесь привык к нему и не
боялся ни ругана, ни диких криков, ни лохматых голов, ни дюжих рук. Эти
лохматые головы смотрели на меня очень любовно. Мозолистые руки давали мне с
добродушным подмигиваньем и рубанки, и пилу, и топорик, и молотки и учили, как
«притрафляться» на досках, среди смолистого запаха стружек, я ел
кислый хлеб, круто посоленный, головки лука и черные, из деревни привезенные
лепешки. Здесь я слушал летними вечерами, после работы, рассказы о деревне,
сказки и ждал балагурства. Дюжие руки ломовых таскали меня в конюшни к лошадям,
сажали на изъеденные лошадиные спины, гладили ласково по голове. Здесь я узнал
запах рабочего пота, дегтя, крепкой махорки. Здесь и впервые почувствовал тоску
русской души в песне, которую пел рыжий маляр. «И-эх и темы-най лес… да
эх и темы-на-ай…» Я любил украдкой забраться в обедающую артель, робко
взять ложку, только что начисто вылизанную и вытертую большим корявым пальцем с
сизо-желтым ногтем, и глотать обжигающие щи, крепко сдобренные перчиком. Многое
повидал я па нашем дворе и веселого и грустного. Я видел, как теряют на работе
пальцы, как течет кровь из-под сорванных мозолей и ногтей, как натирают
мертвецки пьяным уши, как бьются на стенках, как метким и острым словом
поражают противника, как пишут письма в деревню и как их читают. Здесь я
получил первое и важное знание жизни. Здесь я почувствовал любовь и уважение к
этому народу, который все мог. Он делал то, чего не могли делать такие, как я,
как мои родные. Эти лохматые на моих глазах совершали много чудесного. Висели
под крышей, ходили по карнизам, спускались под землю в колодезь, вырезали из
досок фигуры, ковали лошадей, брыкающихся, писали красками чудеса, цели песни и
рассказывали дух захватывающие сказки…

Во дворе было много ремесленников — бараночников,
сапожников, скорняков, портных. Они дали мне много слов, много неопределенных
чувствований и опыта. Двор наш для меня явился первой школой жизни — самой
важной и мудрой. Здесь получались тысячи толчков для мысли. И все то, что
теплого бьется в душе, что заставляет жалеть и негодовать, думать и
чувствовать, я получил от сотен простых людей с мозолистыми руками и добрыми
для меня, ребенка, глазами»6.

Сознание мальчика, таким образом, формировалось
под разными влияниями. «Наш двор» оказался для Шмелева первой школой
правдолюбия и гуманизма, что во многом предопределило характер его будущего
творчества и позицию автора — защитника обиженных и угнетенных («Гражданин
Уклейкин«, 1907; »Человек из ресторана«, 1911; »Неупиваемая
Чаша«, 1919; »Наполеон», 1928, и др.). Домашнее воспитание
заронило в его душу глубокую любовь к России, веру в победу высшей
справедливости, тягу к нравственно-духовным и религиозным исканиям.

Однако, возвращаясь к той атмосфере, которая
царила в шмелевском доме, следует сказать, что при всей патриархальности и
верности старозаветным укладам в ней ощущались — и чем далее, тем сильнее —
веяния культуры, образования, искусства. И в этом, бесспорно, была заслуга
матери. Неласковая, жестокая, волевая, она прекрасно понимала, как важно дать
пятерым детям отличное образование, и добилась этого, несмотря на резко
ухудшавшееся материальное положение семьи после нежданной смерти
кормильца-мужа.

Шмелев-гимназист открыл для себя новый, волшебный
мир — мир литературы и искусства.

Это определило его увлечения — сперва театром (он
вызубрил весь репертуар у Корша), а потом — музыкой. Старшая сестра училась в
консерватории и собиралась, как вспоминал сам Шмелев, «кончать »на
виртуозку». Забравшись под фикус, мальчик часами слушал, как она играла
сложные пьесы — Лунную сонату Бетховена или «Бурю на Волге» Аренского
(автобиографический рассказ «Музыкальная история», 1934). Неистовый
«музыкальный роман» кончился трагикомически. Мальчик послал Аренскому
написанное в состоянии «какого-то умопомрачения и страсти» либретто
по лермонтовскому «Маскараду», в полном убеждении, что маэстро
положит его на музыку. Но Аренский не удостоил его даже ответом, а текст стал
гулять по консерватории. Сестра и ее очаровательная подруга (для которой
либреттист придумал особенно выигрышные арии) преследовали Ваню
«перлами» из его сочинения:

Мы игроки, мы игроки…

Каки«-каки»

Мы игроки!..

Метки:
Автор: 

Опубликовать комментарий