Искания веры в повести Л.Андреева «Жизнь Василия Фивейского»

Дата: 12.01.2016

		

Ничипоров И. Б.

Духовная
неполнота религиозного чувства главного героя была отмечена еще Д.Мережковским,
который указал на его стремление с помощью чуда компенсировать вакуум веры: «Мы
о вере о.Василия слышим, но веры его не видим… Бог посылает верующим все
житейские блага и охраняет их от всех житейских бед; пока Бог это делает, есть вера,
а перестал – и вере конец»[i]. Позднейшими
интерпретаторами повести справедливо подчеркивался интерес автора к «границам и
тупикам человеческой веры»[ii], однако с немалой долей
категоричности выдвигались тезисы о том, что «экзальтированная вера священника
вытесняет из его восприятия реальную многогранность жизни»[iii],
о том, что «писатель делает попытку показать крушение веры о.Василия как
ступеньку к какой-то действенной жизненной философии»[iv],
что, «отвергнув Бога как мнимую опору, Андреев взыскует к ответу самого
человека»[v], при этом «попытки о.Василия найти прочную
веру и вести праведную жизнь» порой однозначно оценивались как «бесплодные»[vi]. Во многих обращенных к повести исследованиях
традиционно не прослеживается само развитие мотива веры, не выявляются
разнонаправленность и аксиологическая неоднородность этих исканий, что
неизбежно ведет к упрощенным выводам. Зачастую не принимается во внимание
сложное сопересечение различных типов веры и подходов к ней – вовсе не только у
одного о.Василия. Представляет интерес и то, как нравственно-религиозные поиски
воплотились в образном мире, поэтике произведения.

Уже
в экспозиционной части повествования проступает авторская интуиция об
антиномизме веры. Просветленное изображение «торжественной и простой», до
некоторых пор избавляющей от тяготения «сурового рока» веры Фивейского – «как
иерея и как человека с незлобивой душой»[vii] – вскоре
сменяется проникновением в лабиринты оцепенелой, скованной отчаянием, но не
утраченной до конца веры попадьи после гибели сына, когда она «все еще твердила
молитву всех несчастных матерей». Намеченная антиномия одухотворенных высот и
тягостных испытаний земной человеческой веры раскроется в ключевых образах,
лейтмотивах и сюжетных перипетиях повести.

Сквозной
в повествовании о центральном герое становится ситуация «одного на сцене»,
запечатлевающая его прямое предстояние Богу и создающая повышенное напряжение
сюжетного действия. Переживая еще свежую душевную рану после гибели сына,
о.Василий дважды уединяется в поле и обращает к Богу «громкие, отчетливые
слова»: «Я – верю». Экспрессивное воссоздание эпизода прямого Богообщения с
использованием рядов однородных членов («Угроза и молитва, предостережение и
надежда были в нем») отвечает авторской установке на скрупулезное исследование
парадоксально накладывающихся друг на друга граней религиозного сознания,
психологических оттенков «этого молитвенного вопля» с одновременно звучащими в
нем безумием, вызовом, возражением, страстным убеждением. Вера постигается
автором и героем как мощный источник душевной энергии для преодоления
катастрофического мироощущения и готовности «снова хворостинка за хворостинкой
приняться восстановлять свой разрушенный муравейник».

Явленный
разговор с Творцом в логике последующей эволюции о.Василия становится частью
его внутреннего бытия, все мучительнее разрываемого противоречием между жаждой
веры и безотрадной «думой», «тяжелой и тугой». Динамичные перечисления
постепенно переходят в замедляющие и «утяжеляющие» ритм повествования
лексические и синтаксические повторы, которые приоткрывают адские круги
человеческой богооставленности: «… так явственно была начертана глубокая дума
на всех его движениях… И снова он думал – думал о Боге, и о людях, и о
таинственных судьбах человеческой жизни». Переживая новые потрясения, связанные
с рождением идиота, пожаром и гибелью попадьи, о.Василий предпринимает
героическую попытку укрепить в себе веру в правоту Высшего Промысла вопреки
всему совершающемуся, что вновь выражается ситуацией «одного на сцене»: « –
Нет! Нет! – заговорил поп громко и испуганно. – Нет! Нет! Я верю. Ты прав. Я
верю». В обрамляющих эту сцену авторских психологических комментариях выявляется
неизбывная слабость человеческих ума и мысли перед тем, чтобы вместить в себя
веру, не подкрепляемую рациональными основаниями. Этим подготавливаются
дерзновенное отречение о.Василия о своего «я», от собственного индивидуального
воления, его стремление перейти от гордого «Я – верю» к сокрушенному «Верую»:
«И с восторгом беспредельной униженности, изгоняя из речи своей самое слово
«я», сказал: – Верую! И снова молился, без слов, без мыслей, молитвою всего
своего смертного тела, в огне и смерти познавшего неизъяснимую близость Бога».
Подобные превозмогание духом «тесных оков своего «я»», прорыв к «таинственной
жизни созерцания» возводят героя на небывалую духовную высоту, приближая его
веру к радостной, жертвенной вере первых христиан – в моменты, когда «он верил
– верою тех мучеников, что всходили на костер, как на радостное ложе, и
умирали, славословя», когда священнические возгласы во время службы он
произносил «голосом, налитым слезами и радостью». Всеобщим злу и хаосу он
противопоставляет Евангельское Слово об исцелении Христом слепого у Силоамской
купели, и это наполняет его новым вдохновением веры: «– Зрячим, Вася, зрячим! –
грозно крикнул поп и, сорвавшись с места, быстро заходил по комнате. Потом
остановился посреди ее и возопил: – Верую, Господи! Верую!». Однако
композиционно порывы к святой вере вырисовываются на фоне враждебной, зловеще
хохочущей природной стихии со «свистом и злым шипением метели и вязкими,
глухими ударами», а могучий, казалось, голос повторяющего Христовы Слова
священника образно уподобляется тому, как «зовет блуждающих колокол, и в
бессилии плачет его старый, надорванный голос», и заглушается «неудержимо
рвущимся странно-пустым, прыгающим хохотом идиота».

Впоследствии
мучительное воспоминание о «колоколе и вьюге», «о каком-то весеннем смехе»
промелькнет в сознании о.Василия в кульминационном эпизоде отпевания при
попытке воскрешения умершего. Эти композиционные параллели становятся средством
выражения отчаянной авторской интуиции об обреченности человеческой веры и
устремлений к Богу на поражение перед игрой сил вселенского зла. Так
дерзновенная вера на вершинной стадии своего развития неизбежно перерождается,
по Андрееву, в радикальный бунт человека против Творца.

Неразрешимыми
противоречиями преисполнено духовно-нравственное пространство сцены
несостоявшегося воскрешения, которая запечатлена через поэтику оксюморонного
изображения. То «мятежное и великое», что звучало в восклицаниях священника
(«Здесь нет мертвых!», «Тебе говорю, встань!»), смягчается и «очеловечивается» его
«светлой и благостной улыбкой сожаления к их неверию и страху». Бунтарское
вопрошание Бога («Так зачем же я верил? Так зачем же Ты дал мне любовь к людям
и жалость – чтобы посмеяться надо мною?») совершается им «в позе гордого
смирения», а за мгновение до бунта герой «весь блистал мощью безграничной
веры». Контрастное совмещение «мощи веры» и трагического переживания того, как
«в самых основах своих рушится мир», не получает в образном мире повести,
вопреки возможной авторской тенденции, какого-либо однозначного разрешения –
так же, как не имеет его в произведении и антиномия двух типов веры: хрупкой,
уязвимой, напоминающей о.Василию доверчивого к «человеческой благости»
цыпленка, – и могущественно-страстной, способной возвысить падшее человеческое
естество и побудить его к искреннему обращению: «Да будет святая воля Твоя».
Именно внутренняя поляризованность религиозного и художественного сознания
автора предопределила отмечавшийся исследователями антиномизм жанровых и
повествовательных решений в произведении, где «летописно-житийная форма
рассказа о событиях»[viii] на содержательном уровне
вступает в противовес с «антижитийной установкой»[ix],
направленной на постижение кризиса веры.

Духовный
путь о.Василия художественно осмысляется и на основе его личностного
взаимодействия с прочими персонажами, с иными подходами к вере. Подобная
диалогическая модальность изображения намечена соприкосновением сознаний героя
и автора, который ведет речь «с позиций страстного «соучастника мировоззренческих
поисков героя, бескомпромиссного искателя истины»[x]. В
плане речевой организации это обуславливает «включение монологов персонажей в
авторское повествование… подчинение речи героев, их поступков и внутреннего
мира лирической интонации»[xi]. Неслучайно, что одной
из кульминаций в исканиях о.Василия становится момент, когда в совершении
Таинства исповеди он открывает для себя значимость иных судеб, неповторимых
экзистенций и в то же время универсальную «великую, всеразрешающую правду» о
Боге, интуицию о «вечно одинокой, вечно скорбной человеческой жизни»; когда в
его индивидуальной картине мира «вся земля заселилась людьми, подобными
о.Василию».

Из
более частных сопоставлений в повести выделяется параллелизм между судьбами
о.Василия и попадьи в их чаяниях обрести и сохранить веру. Напряженный ритм
рассказа о страданиях несчастной женщины подчинен передаче мучительных
колебаний между обнадеживающей верой и крайним отчаянием. Экспрессивными
психологическими штрихами прорисована та мечта попадьи о новом сыне, в которой
человеческое, земное оказалось весомее Божественного. Чувствам о.Василия,
сплавившим «и светлую надежду, и молитву, и безмерное отчаяние великого
преступника», противопоставляется ее сгорание «в безумной надежде», что
актуализирует мотивы безумия, «вечно лгущей жизни», знаменующие отдаление
человека от Бога и позднее персонифицированные в «образе полуребенка,
полузверя». Собственные страдания от утраты истинной веры умножают зоркость
попадьи в отношении маловерия и внутреннего отступничества супруга. В одном из
их мучительных разговоров о потерянном сыне ее поражает страшная догадка, как
бы распахивающая перед персонажами метафизическую бездну: «Ты… – попадья
остановилась и со страхом отодвинулась от мужа, – ты… в Бога не веришь. Вот
что!». Это неразрешимое в мировоззренческой системе Андреева балансирование
между хрупкой верой и всепроникающим отчаянием высвечивается и в финале ее
судьбы. Роковой пожар, в котором «сгорел один только поповский дом», обрывает
путь героини именно на том этапе, когда «всею силою пережитых страданий
поверила попадья в новую жизнь… видела особенный блеск его глаз… верила в его
силу… верила, что скоро перестанет пить совсем». В предсмертном разговоре с ней
о.Василия трепетная вера в Бога и отчаянный ужас от Его близости болезненно
переплелись, и силой священнического озарения он «испытал неизъяснимую и
ужасную близость Бога … в голосе его звучала непоколебимая и страшная вера».

Мучительные
духовные искания священника и его жены предстают в повести на фоне тотального
оскудения народной веры. Показательна фарисейская, предельно рассудочная вера
старосты Ивана Порфирыча, который поклонился кумиру собственных благополучия и
удачливости, «считал себя близким и нужным Богу человеком… верил в это так же
крепко, как и в Бога, считал себя избранником среди людей, был горд, самонадеян
и постоянно весел». И в душах своих прихожан, исповедников – тех, кого он как
пастырь настойчиво призывал напрямую обращаться к Богу («Его проси!») и кто в финале
трусливо побежит из церкви, – о.Василий подмечал терзавшие и его самого «печаль
несбывшихся надежд, всю горечь обманутой веры, всю пламенную тоску
беспредельного одиночества». Если Семен Мосягин, каявшийся лишь в «ничтожных»,
«формальных» грехах, в простоте внутренне отчаявшегося сердца говорит о том,
что «стало быть, не заслужил» Божьей помощи, то кощунственная, профанирующая
само Таинство «исповедь» насильника и убийцы Трифона заставляет о.Василия
забыть о сане и в исступлении восклицать: «Где же твой Бог? Зачем Он оставил
тебя?».ерия и внутреннего отступничества супруга. В одном из их мучительных
разговров о пот

Болезненное
самоощущение «бессильным служителем всемогущего Бога», порожденное притуплением
подлинной, сыновней веры, распространяется у главного героя на восприятие
природного космоса, с которым он прозревает родство в переживании духовной
поврежденности и маловерия: он «не верил в спокойствие звезд; ему чудилось, что
и оттуда, из этих отдаленных миров, несутся стоны, и крики, и глухие мольбы о
пощаде».

В
рассмотренной повести Л.Андреева отчетливее, чем во многих иных его
произведениях, запечатлелись так и оставшиеся в финале незавершенными искания
истинной веры, которая могла бы не просто примирить человека с
катастрофическими испытаниями действительности, но и приблизить его к
родственному Богообщению. С художественной силой писатель вывел личность
героического, в значительной мере максималистского склада, которая отвергает
утешающие условности и жаждет превозмочь собственное маловерие. Постижение
проблемы веры – в широком спектре ее граней, светлых и губительных сторон –
открыло путь к сопряжению индивидуальности со вселенскими закономерностями
бытия, выступило организующим центром всего образного мира произведения и
оказало существенное воздействие на его композиционный строй, ключевые
лейтмотивы, художественные пространство и время, на систему персонажей и
доминирующие средства психологического анализа.

Список литературы

 [i] Мережковский Д.С. В обезьяньих лапах (о Леониде Андрееве)
// Мережковский Д.С. В тихом омуте. Статьи и исследования разных лет. М., 1991.
С.21.

[ii] Бугров Б.С. Леонид Андреев. Проза и драматургия. В помощь
преподавателям, старшеклассникам и абитуриентам. М., 2000. С.43.

[iii] Там же. С.50.

[iv] Иезуитова Л.А. Творчество Л.Андреева (1892 – 1906). Л.,
1976. С.141.

[v] Колобаева Л.А. Концепция личности в русской литературе
рубежа ХIХ – ХХ вв. М., 1990. С.131.

[vi] Матюшкин А.В. Проблема веры в повести Л.Н.Андреева «Жизнь
Василия Фивейского» // Матюшкин А.В. Проблемы интерпретации литературного
художественного текста: учеб. пособие. Петрозаводск, 2007. С.133.

[vii] Андреев Л. Повести и рассказы. Куйбышев, 1981. С.228.
Далее текст Л.Андреева приводится по данному изд.

[viii] Бугров Б.С. Указ. соч. С.52.

[ix] Матюшкин А.В. Указ. соч. С.133.

[x] Бугров Б.С. Указ. соч. С.54.

[xi] Иезуитова Л.А. Указ. соч. С.127.

Для
подготовки данной работы были использованы материалы с сайта http://www.portal-slovo.ru

Метки:
Автор: 

Опубликовать комментарий