Модус «судьбы» в поэтике Б.К.Зайцева

Дата: 12.01.2016

		

Михайлова М. В.

Начиная
с античности, когда Рок определял все поведение героя, а Мойры ткали невидимую
нить человеческой жизни и обрезали ее в предуготованный момент, до литературы
ХХ века, когда заметно проявилась тенденция неподчинения судьбе, сопротивления
обстоятельствам, на чем, собственно, выросла концепция человека новейшего
времени, модус «судьбы» занимает одно из центральных мест в
литературе. Тем интереснее посмотреть, как воплощается это одно из
интереснейших понятий в творчестве замечательного художника первой половины
двадцатого столетия, сумевшего установить особый, неповторимый «вектор»
своих творческих поисков — Б.К.Зайцева.

Один
из вариантов, по всей видимости, принципиальный, поскольку взор автора обращен
на писательскую судьбу (несомненно, присутствует хотя бы относительная
идентификация), можно найти в рассказ «Елисейские поля» (1914)(1.
Здесь понятие «судьбы» конкретизируется в этапах биографии
безымянного писателя, что уже говорит о «всеобщности» заявленных
коллизий. Весьма показательно, что Зайцев избирает в качестве примера
«творческой личности» человека явно неталантливого, из тех тысяч
малозаметных тружеников пера, деятельность которых обеспечивает неиссякаемость
«литературного потока». Об этом недвусмысленно повествуется в абзаце,
посвященном началу творческого пути: «Писал он сначала в общепринятом
духе, и три его рассказа были напечатаны в почтенном журнале. Потом перешел к
новой школе, и тогда почтенные люди перестали его печатать, ибо он стал писать
лучше, а молодые, непочтенные, тоже печатали неохотно, так как он не был
талантлив: его считали посредственностью». У любого другого автора выбор
такого героя стал бы поводом для насмешки, юмористического подтрунивания – мол,
«шел в комнату, попал в другую!». В крайнем случае, поводом для
воссоздания творческих мук, заведомо не могущих увенчаться успехом. Яркие
примеры тому рассказ А.Толстого «Дым»(2, в котором высокопарность
создателя «гениальных произведений» зло высмеивается, а случайное
соприкосновение с трагизмом реальной жизни заставляет его вынести себе жестокий
приговор: «… надо это, наконец, понять: я бездарен» — или этюды О.Дымова
о творческих личностях из сборника «Веселая печаль». У Зайцева же –
описание подобного существования превращается в мистерию неталантливой жизни,
сонату незаметного существования, сагу о незначимости житейских волнений по
сравнению с грандиозностью и величественностью жизни вечной.

Музыкальную
тональность произведению «задает» стихотворный эпиграф из цикла
П.Ронсара «Любовь к Кассандре» и неоднократное упоминание в тексте
музыкальных произведений (рапсодию Листа играет гувернантка, герой влюбляется в
певицу). В строках стихотворения французского поэта упоминаются и «горький
путь«, и »муки«, и »безмерный гнет». Но эти понятия
образуют, скорее, некий контраст по отношению к тому, из чего
«состоит» жизнь героя, в которой не наблюдалось ни особых мук, ни невыносимого
гнета. Она отнюдь не являет собою и «горький путь». На протяжении
четырех частей произведения (сонатный принцип) перед нами проходит жизнь
ординарного человека, совершенно случайно ставшего писателем (в 16 лет начал
писать стихи, потом перешел на прозу), тихое, безмятежное существование,
лишенное глубоких переживаний, но полное какой-то неизбывной, поистине
«зайцевской» грусти.

При
этом не происходит ни деградации личности, ни эволюции характера героя. Он
«входит» в рассказ «поэтическим мальчиком» 12-ти лет,
больше всего любящим мечтать, а покидает его постаревшим и поблекшим, но по
сути не изменившимся, а только утратившим желания, переходя в небытие, попадая
в рай. Отсюда название рассказа – «Елисейские поля» – иносказательное
обозначение рая.

Эпитет
«тихий» (он возник в первой же фразе: «Мальчиком от был тихим,
некрасивым и несообразительным» — 182) наиболее точно отвечает
«жизненной позиции» героя. Хотя, собственно, никакой жизненной
позиции у него нет. Все в его жизни происходит само собой, потому что так
случилось, так произошло (здесь подойдет устоявшееся выражение – «так на
роду было написано«). Случайно он »понял, что любит» свою
гувернантку Маргариту Кирилловну (когда встретил ее, ночью выходящей из спальни
отца), случайна смерть отца, который умер, переходя от дивана к письменному
столу«, когда »осталось установить мелочи о предшественниках»
Шекспира. Сделался филологом он тоже не по своей воле – так захотел отец.
Казалось бы, смерть отца освободит его от «филологической
зависимости» и он сможет полностью посвятить себя литературе. Но его никто
не печатает, и лишь неудача в личной жизни – безответная любовь —
способствовала тому, что … — «ясное дело» (иронизирует Зайцев) — он
все же «стал писателем» (185). Таким образом, и выбор писательской
судьбы становится таким же необязательным и случайным, как и все то, что
происходило в его жизни ранее.

Так
же обстоят дела и с известностью. Она приходит внезапно, после долгих лет
безостановочной работы, в течение которых он тешит себя надеждой, что,
«быть может, выпишется». А тем временем его писания по-прежнему
ютятся на нижних этажах маленьких газет, «незаметный и
непредставительный», он читает на литературных вечерах, но даже у лакеев в
кафе, которые он посещает, он не пользуется популярностью. Только в какой-то
момент появляется поклонница — «молоденькая курсистка … с быстрыми глазами
и чудесным румянцем», с которой он ездит на Воробьевы горы, в Петровский
парк…

Из
чего же, собственно, складывается его жизнь? Ее этапы отмечены исключительно
«топографически»: Сивцев Вражек сменила Собачья площадка, потом он
переехал на Тверскую, позже появились квартиры на Кисловке и Арбате … Так
постепенно приближается герой к своей последней вечной остановке: Елисейским
полям… Жизнь сведена к суете переездов с квартиры на квартиру. Эта смена мест
пребывания тщательно прописываются Зайцевым, они приобретают символическое
значение единственных отметин внешней жизни …Не случайно каждый раз
присутствует точное обозначение улицы, но отсутствует описание квартиры, комнат
и т.п.

Но
быть может, иначе обстоит дело с жизнью внутренней? Возможно, под невзрачной
оболочкой серенького прозябания таится напряженная внутренняя жизнь? Ведь
все-таки речь идет о писателе, тем более, что изначально отмечалась его
склонность к мечтательности, да и он сам знает за собой и фантазию, и
«способность чувствовать», и «печаль», и «большое
желание работать» (185). Но мечтательность героя – особого свойства. Это
какая-то маниловская инертность, позволяющая проживать жизнь «по
касательной», не замечая реальности, полностью отрешившись от нее. Даже
трудно представить себе, как писатель, который должен разбираться в
человеческих взаимоотношениях, может до такой степени не понимать, что
происходит на самом деле. Зайцев, как и полагается русскому писателю, проверяет
своего героя любовью, посылая ему трех женщин, вызывающих его чувства. И герой
оказывается слабее, доверчивее и неопытнее трех граций, встретившихся на его
жизненном пути, – и гувернантки Маргариты Кирилловны, и известной певицы, и
курсистки. Но – в отличие от своих предшественников Зайцев не корит героя за
пассивность, неспособность проявить волю и решительность. Напротив, как раз эти
качества милы автору. Поэтому и констатация факта, что 40-летний человек,
расставшись на лето с возлюбленной, «мечтал, сидя на балконе дома в
Благовещенском переулке» и глядя в бинокль (совершенно маниловский жест!)
в «ту сторону, где была Тамбовская губерния» (186) — именно туда
уехала его избранница – не воспринимается как иронический комментарий к
происходящему. Ведь мы знаем эту его мечтательную особенность: и до этого он
уже только способен быль проследить взглядом, как «по сиреневому морю
чертил струю пароход», на котором увозил в Одессу, а затем в
Константинополь понравившуюся ему женщину богатый покровитель.

Как
видим, в этом рассказе Зайцев предельно жестко определил «диспозицию»
своих персонажей: герой недвижим, а окружающие, словно картинки в калейдоскопе,
вращаются вокруг него с тем, чтобы исчезнуть навсегда. Так навсегда ушли
«детство, мать, Маргарита Кирилловна», к ним присоединились отец,
певица, потом курсистка. И вот уже все очевиднее «быстролетность
жизни«, и спешат уйти в мир иной »знакомые и товарищи по литературе,
по молодости» (186). И не могут их удержать ни любовь, ни просто
человеческая привязанность. При этом совершенно неважно, умирают люди или
просто исчезают из жизни. И в том и в другом случае жизнь человека
«запрограммирована» на утраты.

Серую
монотонность буден не спасает и любовь. Да и любовь героя какая-то тусклая,
мерцающая, томительная, позволяющая ему перенестись в мир грез. По сути, он не
видит своих возлюбленных, он только «ощущает» их. Но что понятно
применительно к «сенсорному» постижению мира подростком – гувернантка
Маргарита Кирилловна «хорошо пахла», у нее были «темные глаза»
(впоследствии в каждой понравившейся ему женщине он будет отмечать глаза:
«жгучие» — у певицы, «быстрые» — у курсистки), — совершенно
непостижимо для взрослого человека. Однако его зрелый «любовный опыт»
ничем не отличается не только от детского потрясения при соприкосновении с
прозой жизни (он, конечно, не мог подозревать, что Мария Кирилловна ночи
проводит в спальне отца), но и от юношеского разочарования, которое постигло
его, когда певица, которую он боготворил, не только не ответила ему взаимностью,
но, кажется, даже не заметила его. А ведь он, когда «принес ей в отель
букет цветов«, всерьез надеялся, »что теперь-то и начнется
настоящее» (184).

Этим
алогичным предположением Зайцев подчеркивает инфантильность героя, его неумение
жить «настоящим», приспособиться к взрослой жизни. Взрослую жизнь он
воспринимает как набор внешних признаков: посещение ресторанов, кафе, черный
сюртук, крылатка, — сохраняя, однако, в себе детское свойство – умиление. Автор
неоднократно подчеркивает это качество: его сердце «размягчилось»,
когда с вершины Ай-Петри он увидел сияющую внизу Ялту, он «чуть не
заплакал», когда девушки на вечере преподносят ему цветы, и он
«мокрыми от слез глазами смотрит в бинокль», когда начинает понимать,
что счастье разминулось с ним. И когда он встретил свою последнюю любовь —
18-летнюю курсистку, он все так же пребывает в мечтах, выстраивая их
взаимоотношения по призрачной схеме, которая рисуется его воображению. Он не
задумался, чем обязан ее настойчивому интересу к себе, возникшему, когда его
наконец «заметили» в литературных кругах. Его не смутило изменение
«ритма» их переписки при летнем расставании (вести из Тамбовской
губернии «шли скупее и скупее»), т.к. «из ее слов при отъезде он
понял, что осенью они встретятся как жених и невеста» (186). Примечательно
это нарушение реальных причинно-следственных связей и воспроизведение их в
субъективной проекции воображаемых результатов! То же, как мы помним,
происходило и с букетом цветом, который должен был изменить характер
взаимоотношений героя и певицы. Это очень точно характеризует
«детскость» мышления героя.

В
констатации фактов его существования после того, как стало ясно, что курсистка
предпочла ему студента-технолога все более проступает едва уловимая авторская
ирония. Она становится особенно очевидной при фиксации момента смерти: он умер
так же внезапно, «как отец, как Флобер», – от разрыва сердца.
Приведенный «синонимический ряд», как видим, «раскрыт» в
обе стороны: и к величию (Флобер), и вниз — к обыденности и трафаретности (отец
– один из многочисленных профессоров-шекспироведов). Поэтому и его
«реакция» в гробу на возложенный лавровый венок – удивление пополам с
разочарованием: «… у покойного был такой вид, что теперь это несколько
поздно« (187). Выражение »жизнь прошла стороной», казалось бы,
как нельзя лучше соответствует характеристике описанной жизни, однако совсем не
этот вывод должен сделать читатель. Ирония Зайцева парадоксально соединяется с
состраданием, пронизана чувством снисхождения к безликости и слабости человека,
бесцветно и, по всем общепринятым меркам, бездарно прожившего свою жизнь.

И
писатель на самом деле постепенно подводит нас к мысли, что ценность человека
отнюдь не заключается в героическом поведении, борьбе за место под солнцем,
вообще в активности. Жизнь героя, лишь отражающая явления бытия, его
мотыльковое существование (неслучайно скопление слов с корнем «лет» —
«быстролетность», «летел»), ничем не отличается от
миллионов таких же жизней, бесцветных и в чем-то даже жалких. И другие, хотя и
не пишут книг, но ищут славы, любви, взаимопонимания, а находят горечь,
равнодушие, обиды и обман. Но эта житейская суета отнюдь не отменяет того, что
их «закат печальный», возможно, будет освещен «прощальной
улыбкой любви«, пусть и не длящейся долго (оригинально это »переиначивание»
пушкинских строк в жизни героя), и может быть, им так же будет дарована легкая
смерть.

И
в последнем абзаце, который звучит протяжным, завершающим повествование
аккордом, Зайцев объединяет героя и читателя в едином пространстве
«судьбы», которая уравнивает и великих, и малых, и талантливых, и
никчемных: «Вероятно, царство теней, к которому всю жизнь летел он, было
теперь для него раскрыто. И он оставлял нас – всех, кто, быть может, знал его и
любил, — лететь, как и он, сквозь тусклые дни, к этой туманной и зыбкой
стране».

В
этом отрывке останавливает внимание несколько неожиданных моментов. Во-первых,
определение рая как «туманной и зыбкой страны», (а до этого было
«царство теней или света»), что несколько неожиданно в устах человека
верующего, каким был Зайцев. Но, с другой стороны, это позволяет оценить жизнь
героя едва ли не как святую (поскольку в предложение есть понятие цели: он к
этой стране «всю жизнь летел», и она «раскрылась» перед ним
без всяких усилий с его стороны). Во-вторых, интересно предположение о
«любивших его». В рассказе не показан ни один из этих людей.
Напротив, герой тоскует по любви и постоянно ощущает свое одиночество и
нелюбимость. Но в том-то и особенность зайцевского взгляда на мир, что, по его
убеждению, любовь не всегда явлена воочию. Она может быть и скрытой, и
таинственной, даже неосознанной. Но это не значит, что ее не существует. Она
как бы растворена во всем мире и ждет, чтобы излиться на кого-нибудь. Это
истинная Божья любовь, и все мы – малые дети Его.

Вообще
эта концовка очень напоминает завершающую фразу рассказа И.Бунина «Легкое
дыхание» – о дыхании Оли Мещерской, растворившемся в этом мире. Возникает
такое же ощущение нескончаемости, «открытости» быстротекущей жизни,
различающейся лишь способом своих проявлений. Этот и тот мир не отделены друг
от друга: ты, как мотылек, перелетаешь из одного в другой, ты, как дыхание,
распространяешься и здесь, и там. Но следует напомнить, что о восхитительной
необременительности существования бесполезных людей Зайцев догадался за два
года до Бунина.

И
еще за год до «Легкого дыхания» он написал повесть о «легком
ветре времени«, »с улыбкой» перетасовывающем великое и малое,
людские судьбы, оставляя потомкам только легенды. Это рассказ «Земная
печаль» (1915).Для Зайцева очевидно, что подлинную жизнь даже совсем
неинтересного человека нельзя пересказать, ибо она вся состоит из банальностей,
мелкой суеты, переездов, мечтаний, нелепых поступков, случайных событий,
сентиментальных слез. А воспроизводится в памяти человечества как миф и
легенда. Сгустком таких пересказов, легенд, слухов и предположений и предстает
этот рассказ, который, по жанру, оказывается концентрированной
«исторической хроникой» или «историей одного поместья»
протяженностью … в необозримое число лет. Временная и пространственная
«раскрытость» произведения поразительна: 150 лет назад была громкая
княжеская фамилия – а теперь княжеский отпрыск служит околоточным; когда-то был
скит – теперь только ручей; но рядом находится курган – «древнейший пункт
нашей земли«, откуда »видны горизонты всех стран света» (228).
Старина, вечность природы противостоит «молодому» помещичьему дому,
которым в крепостные времена владел помещик Метакс, странный, с причудами, чья
жизнь дана в некоем предположительном варианте: «наверно», курил трубки,
«меланхолически прохаживался взад и вперед по комнатам»,
«умываясь по утрам, мурлыкал марши» (229). Т.е. дается некий,
лишенный индивидуальности среднестатистический вариант поведения человека,
«не делавшего на своем веку ни доброго, ни злого» (229).

Но
и резко очерченное своеобразие — его сосед, с которым он охотился и попивал
водочку, окончивший жизнь, более чем странно: однажды «надел парадную
форму гродненского гусара, оседлал коня, сел и неизвестно зачем в полной
амуниции въехал в свой пруд – довольно глубокий» (229) – не меняет дела.
Странная смерть не становится отличительной, «видовой» чертой
субъекта. По поводу катастрофически нищающего Метакса, читающего Вольтера,
просящего взаймы у священника и не известно как умершего – в одиночестве или «на
руках какой-нибудь стареющей Аксюши», — автор замечает, что непонятно,
«для чего тянул он канитель своей жизни и почему вместе с другом … не
заехал однажды в пруд» (229). Таким образом, герои вполне способны
поменяться местами, они легко обратимы, взаимозаменяемы. И это несмотря на то,
что применительно к Метаксу существуют косвенные приметы (Вольтер),
диалогическая сцена, рисующая угощение священника и просьбу о дачи взаймы
денег, казалось бы, предельно конкретизирующие его жизнь героя. Но создается впечатление,
что Зайцев намеренно «стирает» грани и различия между людьми – и тот,
и другой, были, по определению рассказчика, «героическими помещиками»
(230) — с целью продемонстрировать произвольность и неуправляемость временем и
судьбой. То же происходит и с вещами и явлениями: был дом, потом его разобрали
и увезли на подводах, теперь здесь разрослась бузина да скользят ужи; была
жизнь, осталась лишь легенда о причудливой смерти. Или, напротив, никаких
«данных о смерти» нет, а существует лишь предание о визите
священника, чем-то напоминающем визит Чичикова к Плюшкину. Время в этом
повествовании напоминает гармошку, в растянутых или сжатых мехах которой может
исчезнуть значимый факт биографии, а ничем не примечательное событие может
длиться бесконечно…

После
Метакса усадьба перешла к актеру Борисоглебскому. Его имя тоже окружено
легендами: гулял в минуты уныния нагой по парку, к нему приезжали актрисы,
которые то веселились, то ссорились и рыдали … Есть и бытовые детали: страдал
несварением желудка, был добрый малый. А вот о смерти его не сохранилось даже
слухов: «канул куда-то» (230). От него остался только лавровый венок
да преподнесенный адрес. Но … от великого до смешного один шаг, и его делает
автор, докладывая читателю, что теперь из лаврового венка выдергивают листики
для супа, а в адресную книгу вкладывают докладные об отеле коров. И это при
том, что жизнь актера, по-видимому, была яркой: он бросался на шеи
Глам-Мещерским, называя их «голубой», «мамой», обнимал
Андреевых-Бурлаков. (Вкрапление реально существующих в культурном пространстве
персонажей в выдуманную историю позволяет одновременно и
«задокументировать» повествование, и придать ему оттенок
фантасмагоричности — недаром имена артистов употреблены во множественном числе.
Этот прием будет использован впоследствии Буниным в «Чистом
понедельнике».)

Но
если предшествующие владельцы усадьбы носили имена, то сегодняшние не
удостоились даже этого. Различаются они только по возрасту. «В ней есть
старые, средние, молодые, крошечные люди» (230), — замечает автор. О них
пока ничего не известно, они пока только копошатся, рвутся куда-то или радуются
малому, но рано или поздно и они войдут в тот легендарный слой, о котором
повествовалось ранее. Пока же «их летопись не написана» (230), но в
том, что у каждого своя судьба, автор не сомневается. Порукой тому – нерушимая
связь времен. Проходящий по меже человек вспомнит скифа (о котором он ничего не
знает), монахов, живших в скиту (о которых слышал краем уха), чудаков
(чудачества которых передаются из уст в уста). Но все завивает своим смерчем
уходящее время. И вот уже «твоим (курсив мой – М.М.) Пушкиным будут
подтапливать печки, а страницы Данте и Соловьева уйдут на кручение
цигарок», и ты останешься в памяти как миф, легенда, лишенная конкретики,
зависящая от прихоти летописца, который скажет последнее слово…

Очень
показательно в этом рассказе изменение зайцевской «оптики». Сначала
переход от всеобщего, доисторического, не различимого во тьме времен (скиф) к
родовому (некий человек). Потом конкретизация – философ, задумавающийся о
происходящем и свыкшейся с мыслью о разлуке с земным. Потом обращение к
конкретному (но одновременно и предельно обобщенному) лицу – ты. И возникающая
жалость к конкретно жизни, в которой так значимы и Пушкин, и Данте, и Соловьев,
но которая с философской точки зрения – такая малость.

Не
менее важен и мотив путешествия, который также формирует специфику жанра этого
произведения, придавая ей черты «малой эпопеи». Используя
словосочетания «если подняться», «если вглядеться»,
«если осмотреться», Зайцев как бы приглашает читателя или сопутника
пройтись по описываемым местам, заглянуть в различные уголки, прикоснуться к
прошлому и настоящему, погрузиться в разнообразные ответвления судеб. Это мотив
усиливает звучание идеи единства людей, которых на самом деле не могут
разделить ни пространство, ни время. Это означает, что все мы повязаны
общностью человеческих судеб (недаром эпиграф к этому рассказу пушкинские
строки: Господний раб и Бригадир // Под камнем сим вкушает мир») и нас,
вероятнее всего, не минует равнодушием потомков (то, что уготовано лавровому
венку и адресным книгам Борисоглебского, годящимся теперь только на суп и для
хранения посторонних записей, произойдет и с твоими томиками Пушкина и
Соловьева, которые тоже когда-нибудь окажутся небесполезными в хозяйственном
деле). Оба проанализированных рассказа – эпопею частной жизни второстепенного
писателя и импрессионистическую историческую хронику – объединяет глубокая
гуманистическая мысль Зайцева: нет ни больших, ни малых «человеческих
величин», нет ни значительного, ни ничтожного, все
«перемалывается» колесом времени и исчезает в «туманной»
дали «Елисейских полей». А перед потомками ты предстанешь в том
«легендарном» обличии — дай Бог, если останутся в памяти потомков
хоть на какое-то время твои «милые сердцу» «неповторимые
черты» (231), — которое, по сути, имеет весьма косвенное отношение к твоей
подлинной субстанции, заключавшей непостижимую загадку судьбы, соприкосновение
с которой способно вызвать необъяснимую «земную печаль».

Метки:
Автор: 

Опубликовать комментарий